Моей темой была участь простого человека, обычного какого-нибудь Джо – человека, которого радиодраматург Норман Корвин, называя «нормальным малым», прославил в шестидесятиминутной пьесе «На победной ноте», ее передавали по Си-Би-Эс в тот вечер, когда в Европе закончилась война (а потом, через восемь дней – еще раз, по просьбам радиослушателей); от этой постановки во мне так взыграл оптимизм, такой возник проповеднический зуд, что я решил исправить мировое зло посредством литературы. Сейчас я не стал бы даже и пытаться судить о том, было или не было искусством то, что мне тогда нравилось, например та же «На победной ноте»; так или иначе, она дала мне впервые ощутить волшебную силу слова и помогла укорениться первым моим внятным мыслям о том, чего я хочу добиться, чего вообще должен добиваться литератор, художник слова. Как чего? Воспеть и обессмертить усилия борцов! (Еще она, вопреки тому, на чем настаивали мои учителя, научила меня, что можно начинать предложение с союза «И».)
Форма пьесы Корвина была свободной, интрига отсутствовала вовсе – пьеса была «экспериментальной», как я объяснил папе – мозольному оператору и домохозяйке маме. Она была написана разговорным языком и ритмизованной длинной строкой с едва намеченными аллитерациями вместо рифм, в чем много было и от Клиффорда Одетса, и от Максвелла Андерсона; другие американские драматурги двадцатых и тридцатых годов в ней тоже немало наследили, в том смысле, что во многом они уже сформировали узнаваемый национальный театральный стиль – натуралистический, но при этом лирически-красочный и с серьезным подтекстом, некий опоэтизированный язык улицы, который у Нормана Корвина соединил в себе ритмы обыденной речи с приподнятостью на литературные котурны, а в результате зазвучал тот самый, в мои двенадцать лет так поразивший меня тон, демократичный по духу и героический по масштабности – этакое словесное подобие фресок на фасадах зданий, во времена Депрессии строившихся Администрацией общественных работ. Уитмен заявил права на Америку от имени горлопанов и хулиганов, Норман Корвин сделал ее своей для «нормального малого», который оказался не больше и не меньше, как победителем в патриотической войне и теперь возвращался в лоно обожающей его нации. Маленький человек был истинным воплощением простого американца! Корвиновское «нормальный малый» оказалось американским эквивалентом слова «пролетариат», и, как я теперь это понимаю, революция, в которой сражался и победил американский рабочий класс, на самом-то деле была Второй мировой войной – великой битвой, где все мы, как бы малы ни были, принимали участие; это была революция, которая утвердила реальность мифа о национальном характере, вобравшем в себя частицу каждого из нас.
Включая меня. Я был еврейским мальчиком, это без сомнения, но у меня не было желания становиться частью какого-то еврейского характера. Я толком не знал даже, что бы это такое могло быть. И не очень хотел знать. Я хотел участвовать в становлении американского национального характера. Что было в высшей степени естественно для моего рожденного в Америке отца, моей рожденной в Америке матери и в высшей степени естественно для меня, и ни один путь к этому не представлялся мне более подобающим, нежели тот, на котором для такого участия нужен язык Нормана Корвина, лингвистическая выжимка высоких чувств, которые в обществе пробудила война; нужна высокая народная поэзия, звучавшая литургией Второй мировой войны.
История съежилась, оказалась личным делом каждого, Америка съежилась и оказалась тоже очень личной; что до меня, то я был зачарован не только Норманом Корвином, но самим временем. Ты вливаешься в историю, и история вливается в тебя. Ты вливаешься в Америку, и Америка в тебя. А заслужил ты это всего лишь тем, что живешь в Нью-Джерси, тебе двенадцать лет, на дворе 1945 год, и ты сидишь слушаешь радио. В то время массовая культура была еще накрепко связана с веком девятнадцатым, имела еще слишком малую опору в языке, но в такой опоре уже явно ощущалась необходимость, и от всего этого меня охватывало чувство восторженного нетерпения.
Ну вот, теперь уже не сглазишь, можно говорить:
Бездельники-большевики, гнилые демократы, увальни в очках
В конце концов куда как круче сделались громил в коричневых рубашках и умнее, кстати,
Поскольку без того, чтобы сечь пастора, расстреливать еврея, книгу жечь и запирать
В публичный дом девчонку или кровь выкачивать у беззащитного ребенка, запасая плазму,
Обычные мужчины собрались – не больно-то казисты, но свободны, —
Восстали от своих привычек и домов и, рано поутру
Проснувшись, мускулы размяли, а потом
Прочли в пособии (любители, куда там!),
Где у ружья приклад, у танка башня,
Как штык примкнуть, как заменить пустой рожок у автомата,
И вышли, черт возьми, под пули на поля войны,
И в океаны вышли под торпеды,
Чтоб опытных убийц, прожженных, ловких профи
Разбить, смешав с дерьмом.
И это сделали.
Ты хочешь подтверждения – читай
Последнее коммюнике с пометой «От
Верховного командования союзных войск».
А дальше просто: надо взять
И вырезать его из утренней газеты,
Да и вручить потомкам, чтоб хранили свято.
Когда «На победной ноте» появилась в виде книги, я немедленно купил ее (сделав первой моей собственной книгой в твердой обложке – до этого такие дорогие книги я только выписывал на абонемент) и за несколько недель выучил шестьдесят пять страниц схожей с верлибрами ритмизованной прозы, в которой текст прихотливо разбит на строки, чтобы как можно более смачно звучали те, в которых каждодневный уличный язык подвергался некоторому игривому насилию: «Вот это скачка босиком по углям! – их дела, треща по швам, в Днепропетровске синим пламенем горели». Иногда автор в одной строке нарочно сталкивал существительные, обозначающие понятия из очень разных рядов, – я полагал, что это для того, чтобы появился эффект неожиданности, усиленной еще и примесью иронии: «могучий воин положил свой самурайский меч к ногам приказчика из овощного в Балтиморе». Окончилась война, огромное напряжение спало, и этот момент дал замечательный толчок для всплеска такого изначально присущего ребенку чувства, как патриотизм (когда война началась, мне не было и девяти, а когда закончилась – двенадцать с половиной); одно лишь упоминание захолустных американских городов и штатов – в таком контексте! да по радио! – «…нью-гемпширский ночной промозглый воздух…», «…от пирамид Египта до глубинки Оклахомы…», «…причины скорби в Дании всё те же, что в Огайо…» – от одних только этих знакомых, еще недавно совсем не романтических названий я испытывал что-то вроде катарсиса, к чему, видимо, и стремился автор.
Ну, наконец-то всё, мы их сломили.
Работа кончена, и крыса с Вильгельмштрассе
Издохла и лежит рядом с помойкой.
Прими от нас поклон, нормальный малый,
Прими от нас поклон, простой солдат.
Кто, как не ты, тирана дней грядущих
К своим ногам поверг уже сегодня.
С этого панегирика пьеса начиналась. По радио ее читали тоном твердым и решительным, уже самим тембром голоса указуя, кому именно адресованы хвалы, причем диктор чем-то напоминал мне Железного Рина. Голос уверенный, не допускающий возражений, резкий, но с хрипотцой, намекающей на печаль и сострадание, и оптимистичный, как у школьного учителя физкультуры (преподающего заодно и английский); в общем, ни дать ни взять голос коллективного самосознания простых людей.
А вот как у Корвина выглядит кода – молитва, да и только, но этакая современно-приземленная, так что я, на тот момент уже законченный атеист, не воспринимал ее как нечто связанное с религией, нет, для меня она была земной и с церковью никак не связанной, но действовала сильнее, чем любая молитва, которую я когда-либо слышал и повторял перед занятиями в школе или читал в молитвеннике в синагоге, когда рядом с отцом выстаивал праздничную службу.
О, Всемогущий Боже траектории и взрыва…
О, Боже хлеба и покоя ранним утром…
О, Боже теплого пальто и потребительской корзины…
Отсыпь нам толику свобод вдобавок к прежним…
И братство наше укрепи, когда за стол переговоров сядем…
И малым сим воздай по чаяниям их и их надеждам, чтоб
Между опасных скал они проход нашли…
Десятки миллионов американских семей в тот день сидели у приемников и, как бы ни было произносимое сложно для восприятия в сравнении с тем, к чему они привыкли, слушали то, что ввергало меня – и, как я наивно полагал, их тоже – в поток преображений, которому я отдавался до самозабвения, какого лично я никогда прежде не испытывал под действием чего-либо, принесенного радиоволной. О, сила этой передачи! Ящик радиоприемника – и то был словно духом осенен! Став будто коллективною душой Простого Человека, приемник вдохновлял народ на благодарность, на обожание своих героев; слова обильно изливались как бы прямо из сердца Америки на весь ее необъятный простор, воздавая хвалу тому парадоксально высшему началу, которое Корвин настойчиво называл абсолютно нормальным, обычным американцем: «Обычные мужчины собрались – не больно-то казисты, но свободны».