Я еще вернулся к себе на квартиру и напился горячего чаю. Потом как ни в чем не бывало прошелся Летним садом и явился на службу. Пользуясь темнотой, я даже созорничал: отдал честь Петру Великому. Старший писарь лежал с гриппом, и почту у меня на столе раскладывал Ранке. Да, был день почты.
Внук берлинской бабушки, до того как я отослал его, все-таки успел разложить почту в том особенном порядке, когда во внимание принимается только размер конверта. Будь конвертов тысяча, он выстроил бы у меня на столе пирамиду, а так – скромное надгробие рядом с телефоном. Понемногу утреннее возбуждение проходило. Я уселся за стол и принялся думать, как совместить все то, что должно происходить в симметричных особняках, с поисками Агнии? Никогда в жизни у меня в мозгу больше не возникали такие хитроумные сюжеты. Один показался осуществимым, но была в нем какая-то шероховатость. Я потянул к себе самый нижний, а значит, и самый большой конверт из сложенных Ранке. Это наверняка было казенное послание, и я мог без стеснения вырисовать алгоритм своей затеи на безадресной стороне. Я вывел прямоугольник и потянул от него линию книзу. Карандаш запрыгал на нитках, которыми был армирован конверт. Сначала была только досада, лишь позже я сообразил, что именно такие конверты доставляет фельдпочта. Инстинкт командира сработал. Тем же карандашом я вскрыл конверт и прочел несколько фраз над синим оттиском печати. Мне и моему батальону предписывалось оставить Петербург в течение ближайших трех дней.
Я вызвал Гейзенберга, и все закипело. Но я продолжал командовать, распоряжаться, лязгать голосом. К исходу третьего часа ко мне вернулась способность объясняться по-человечески, я еще раз переговорил с напружиненным Гейзенбергом и ушел.
Я убеждал себя, что мне нужно все как следует обдумать, но на самом деле, уже проходя мостом над Фонтанкой, знал, что мне делать. Этот город, над которым были подняты ангелы, похожие на распятия, сожрал меня. Меня уже не было. Оставалось нечто облаченное в форму и связанное ритуалами, оставалось то, чему следовало вернуться в Германию.
До позднего вечера я ходил по городу и лишь в темноте пришел на квартиру. Я принял горячий душ, переоделся и присел к столику в спальне. Я позвонил в казарму, потребовал Ранке и велел ему не гудеть завтра под окном, а подняться ко мне, чтобы помочь с вещами. Дверь будет отперта. После я достал два листа превосходной, настоящей слоновой бумаги и написал крупно: «Я не выдержал России. Майор Тишбейн». Прошел в прихожую, открыл дверь. Вернулся. Достал пистолет и подумал, что холод даже кстати, но передумал: сквозняк мог сбросить бумагу со стола, а мне почему-то не хотелось этого. Подошел к окну, и тут снизу раздался истерический хохот. Двое пьяных, мужчина и женщина, жестоко дрались под окном, она же при этом еще хохотала. Потом он поскользнулся, упал, а она со слезами и причитаньями начала поднимать его из последних сил.
Я вернулся к столу, поставил пистолет на предохранитель и с полчаса писал, подгоняемый первой фразой. Вдруг оказалось, что почти ни о чем нельзя сказать прямо. Я вычеркнул все имена, но слова в каждой фразе выдавали меня с головой. Даже самые незатейливые из них нельзя было выстроить по своему произволу. Я почувствовал, как подступает сумасшествие, но не успел испугаться. Истинное обжигающее безумие пришло, и все слова разошлись по местам. Я написал свое имя еще раз и с облегчением взялся за пистолет, но тут мне пришло в голову, что необходимо написать Фогелю. Мне подумалось, что этому лейтенанту моя смерть может показаться чем-то непристойным, и я опять взялся за карандаш…
Я писал всю ночь, и та единственная развязка, которая была для меня желанна в этом проклятом городе, уходила вместе с темнотой.
«О любимый! Тебя удивляет эта речь? Все расстающиеся говорят как пьяные и любят торжественность». Гёльдерлин (перевод автора).