И вешает трубку.
Тишина, тишина, лавина пронеслась мимо, опасность миновала, наступила пора вопросов, можно перевести дух.
— Что случилось?
— Это новый ГИП, — говорит кто‑то.
— Ну и глотка.
— Что случилось, что случилось? Он что, с луны свалился?
Тишина. Взоры направлены на невозмутимое, слегка покрасневшее лицо.
Николай Николаевич Блинов, кандидат технических наук, обводит взглядом большую комнату — сектор вертикальной планировки. Взгляд его маленьких, слишком близко посаженных глаз встречается с другими взглядами. В некоторых он читает любопытство, в некоторых — недоумение, или равнодушие, или злорадство. В одних глазах — он знает — тревога, но в ту сторону он не смотрит.
— Ничего, — произносит он своим ровным голосом. — Ничего не случилось.
И вот он снова идет через всю комнату к своему рабочему месту. За его спиной, словно след прошедшего корабля, соединяются прерванные невольной паузой голоса.
Они говорят:
— Ну он и дает, этот новый…
Они продолжают:
— Так вот, вчера в Пассаже… да, такие маленькие, с опушкой.
Они говорят:
— А наш‑то, Ник‑Ник, бровью не повел.
И еще продолжают они:
— А Зингер… третий буллит — не‑ве‑ро‑ят‑но!
— Такие ножки, что…
— Расчет весеннего стока показал…
— В перерыв? Хорошо. А ты слышал, как он — бессмысленно!
— Неужели не читал? Называется «Колыбель для кошки». И ничего смешного нет. Ни‑че‑го.
Что может так болеть? В скрытой от взгляда глубинной темноте его тела происходят тихие, незаметные процессы: одни клетки вторгаются в другие, пожирают их, увеличиваются — это еще можно понять… Но откуда, почему боль? Когда‑то он видел в степи охоту с беркутом: беркут сидел, вонзив кривые втягивающиеся когти в сыромятную рукавицу старого плосколицего киргиза, на голове беркута был колпачок, когти, все время пульсирующие, сжимались — рано или поздно колпачок снимался, и тогда можно было, выпустив рукавицу, вонзить заждавшиеся когти в нежные перламутровые внутренности и рвать их.
Такие вот разрывающие его внутренности когти и чувствовал он. С каждым днем они проникали в него все глубже и глубже… А он должен был терпеть это изо дня в день.
Терпение. Он должен терпеть… До тех пор, пока все не кончится.
Большая, покрытая черной жесткой шерстью рука прижимается к тому месту, где боль особенно сильна. От этого он чувствует некоторое облегчение. Терпеть и терпеть? Но за что? Он всю жизнь мыслил четкими, определенными категориями, он привык докапываться до причин, все должно быть взаимосвязано и обусловлено, во всем должен быть смысл. А какой смысл в его болезни? Он не находил никакого смысла. Он ни в чем не виновен, ни в чем — ни перед собой, ни перед людьми. Жизнь не гладила его по головке, не баловала, не давала поблажек — правда, не давал поблажек и он, этому он научился у жизни. Да, он стал жестким, что есть, то есть. Он — как железо, его не согнешь, нет, подполковника Кузьмина согнуть не так‑то просто, а сломать его вовсе невозможно. Никогда. Если бы он был сделан из другого материала — вот тогда это могло бы произойти. Четыре года войны. Он не был в тылу ни дня, он строил под огнем, строил мосты, переправы, блиндажи, доты, — под любым огнем, летом и зимой. Его ордена — они не упали с неба. С неба падали только бомбы, комья земли. Нет, небо не было ласковым к нему, от неба не приходилось ожидать ничего хорошего, он весь принадлежал земле, ясному и жесткому миру причин и следствий. Его болезнь была следствием… но чего? Здесь он останавливался, всегда останавливался в недоумении, он, для которого не было преград, для которого форсирование, преодоление преград было профессией, призванием, долгом. Боль терзала его, причин он не видел и не находил. Терпеть? Он не учился этому. Он не суеверен, нет, он не верит в чертовщину, мистику, покажите ему лицо смерти — и он смело глянет ей в пустые глазницы. Но это…
Терпеть? Он терпит. Он не боится, он ничего не боится. Сколько еще — месяц, два, три? А может быть, надо было рискнуть, согласиться на операцию, разом поставить все на карту? Так или иначе, все было бы уже кончено.
На одно мгновение он пытается себе представить, что все уже кончено. Это нелегко, для этого он должен представить себе то, что человек представить не может, — он должен представить себя несуществующим, умершим. Но не это самое трудное, нет. Самое трудное для него — это представить отсутствие боли. Так что, может быть, не так‑то уж было бы и плохо, если бы судьба распорядилась его жизнью по своему усмотрению, он не против… Нет, он против. Он против, черт бы все побрал, он против, против!
Здесь ему становится немного легче. Чуть‑чуть, на какую‑то долю минуты, боль исчезает вдруг, вновь появляется и снова исчезает, уменьшается, становится глуше — и каждый раз, по мере того как ему становится легче, он меняет свои взгляды на жизнь и на смерть. Сколько народу гибнет ежечасно во всем мире — женщины и дети, молодые и старые, и только что родившиеся невинные младенцы, — все живое обречено гибели, нет ничего вечного; и случайная смерть, и смерть закономерная приходит в свой час. Но жизнь принадлежит живым, а он‑то еще пока жив. Он переутомился, это ясно. Ну что ж, переутомился так переутомился. Много курит? Да, черт побери, он много курит. Что ж из того. Это его дело. Он и работает много, слишком много и, как считают некоторые, слишком горячо. Но он иначе и не может — не умеет, не научился. И уже не научится. Нет. Потому что только так он может ощущать себя живым — когда он погружается в эту жизнь сам, весь, с головой, не щадя себя и других. Вот почему он сидит, занимаясь делами, еще долго после того, как все уходят по домам. Эти дела — эти вот чертежи, кальки и синьки — это и есть теперь его жизнь, как некогда его жизнью были наводимые им переправы и блиндажи, которые он строил. Это и есть жизнь, она имеет вещное, вещественное воплощение, и этой жизнью он обороняется от болезни. И пока он может жить так — работая, заставляя работать себя и других, — он хозяин положения. Он военный, и он знает — кто не сдался, тот не побежден. Поэтому он и не стал отсиживаться дома на военной пенсии, поэтому он и пришел сюда, в этот тринадцатиэтажный стеклянный куб, ибо здесь он в гуще жизни, в гуще дел. Именно так хочется ему жить до последнего отпущенного ему мгновения — месяц, два, три… а может быть, и больше. Именно так, в самой гуще, работая с утра до вечера, ругаясь и хваля, наживая себе друзей и врагов, сторонников и противников, внушая любовь и неприязнь. Он никогда не боялся работы, никогда не делил ее на чистую и грязную, он любил ее всякую. Отношение к работе у него было такое же, как отношение к женщинам, — суть он ценил превыше всего и никогда не ошибался. Так вот, он хотел работы, выматывающей, как любовь, такой, чтобы после нее от слабости подгибались ноги.
Отпустило… Если бы можно было сделать сейчас хороший глоток коньяка… Главный инженер проекта кривит свои тонкие, похожие на шрам, губы. Сегодня он не успел принять то единственное лекарство, которое он признавал, — несколько глотков хорошего коньяка; и что же — тварь, что грызет его изнутри, воспользовалась этим и показала когти. Стакан коньяка всегда можно получить здесь неподалеку, между рестораном «Нарва» и гостиницей. Там существует ничем не примечательная щель, прикрытая дверью, за которой — стойка плюс пространство чуть побольше бумажника. Там его хорошо знают… туда он и заглянет. Не сейчас, конечно, много позже. Тем более что тот, внутри, он уже испугался, замер. Да, лучше всего сейчас был бы глоток коньяка, хотя добрый солдатский спирт тоже был бы хорош.
Боли уже почти нет. Только отголоски ее, как эхо, еще блуждают в неподвластной взору темноте, отдаваясь то в одном, то в другом месте. Но это пустяки, испуг уже прошел, черный полог задернут. Главное — это избавиться от неведомо откуда возникающих мыслей, главное — даже мысленно не протягивать руки к наглухо задернутому пологу.
А с остальным он справится другим путем. Этот путь — работа, работа, работа. А в перерыве — несколько хороших глотков коньяка.
Теперь все прошло, даже отголоски боли, подобно эху отдававшиеся то здесь, то там, исчезли совершенно. Сколько времени простоял он так, прижавшись лбом к холодному окну? Часы показывают, что прошло не более трех минут. Да, всего три минуты. Ему становится даже смешно — как мог он так распуститься, вообразить неведомо что. Надо было сразу приниматься за работу, не обращая ни на что внимания, — нельзя давать воли воображению.
Он отходит от окна. И вот он уже снова сидит за столом, губы его искривлены язвительной усмешкой. Щелчок, яркое желтое пятно снова вырывает из темноты груду сложенных гармошкой чертежей, синек. От его взгляда не скроется ни одна ошибка. Тем более такая вот, как эта. Он берет отложенную в сторону кальку, разворачивает ее во всю длину, всматривается, подчеркивает красным карандашом одно место, другое, третье. Движения его резки и уверенны. Этим умникам здесь никакие фокусы не помогут. И он подчеркивает снова и снова.