– Ну, пошли, что ли.
– Эх,-пробормотал я, поднимаясь,-старость не радость… И куды нам спешить? Все равно раньше ночи поездов не будет.
– Здорово он тебя шуранул.
– Кто? Черный? Да нет, это не от этого. У меня ноги сами собой болят. Еще пока сижу, ничаво. И до другого барака дойду – тоже ничаво.
– А дальше? – спросил слепой.
– Дальше что? Ясное дело. Отметили меня, будь здоров – обратно еле приполз. С носу текст, зубы – которые сочатся, которые шатаются, здесь саднит, там хрустит – сижу, бока свои щупаю. Кругом уж все спят, умаялись с дороги. Тут старик – сундук у которого – ко мне пододвигается, шепчет: ну как? Цел? – Цел, говорю… Все равно, говорю, я это так не оставлю. Я на этих собак жаловаться буду. Буду писать аж до самого Верховного Совета! -Старик на меня поглядел, поглядел. Спрашивает: ты на воле кто был? Чай, из деревни колхозник? – Колхозник, говорю, а что? – По указу? – Да нет. говорю, какой еще указ? – Я еще тогда про указ и не слыхал.- Пятьдесят восьмая? А за что?-спрашивает.- А я и сам, говорю, не знаю за что. В войну у нас немцы стояли. Там потом, когда наши вернулись, сразу полдеревни забрали. Приехали три машины, и ау, поминай как звали.- Старик, молчит. Потом полез в свой пустой сундук, достает оттель какой-то лоскуток: на, говорит, утрись… высморкнись. Эх, ты, говорит. Мужчина пожилой, а ума не накопил. Чего ты рыпаешься, чего вперед других лезешь? Хвост подымаешь. Тебе больше других надо? Жаловаться собрался. На кого? На всех не нажалуешься… Тут этой шоблы, знаешь, сколько? – косяками ходют. Их сюда тоннами сгружают, эшелонами возют, возют – не перевозют. Тут пол-лагпункта в законе, а другая половина – шестерки, ворам кашу варят. Тут закон – тайга, медведь – прокурор. Это за проволкой – заключенные. А снаружи и вовсе одно зверье. Жаловаться… Куда ты полезешь жаловаться, ты на всем свете один. Сиди да помалкивай…- Ну, я, пожалуй, того, присяду,- сказал я слепому.
Справа кювет, слева дорога. Мы молча плелись по обочине, держась друг за друга. Замечтавшись, я вспомнил один за другим те далекие годы. Может, они мне приснились?
– Приеду домой, вот матка обрадуется,- ни с того ни с сего горделиво сказал слепой.
– Ась? – очнулся я.
Впереди опять тянулась дорога, за кюветом, по правую руку, торчали обглоданные деревья, пни… Как же, подумал я, обрадуется. Есть чему радоваться – без глаз-то.
– А ты ей писал?
– Про чего?
– Ну, про это самое…- сказал я.- Про свою жизнь.
– Не,- сказал слепой, подумав. – А чего писать? Сама все и увидит.
– А баба у тебя есть?
– Да, была одна…- Он поправил за спиной мешок.
– Ну и как?
– Что как?
– Как ты насчет ее располагаешь?
– Насчет бабы-то? Да никак. Не поеду я к ней. На хрена она мне сдалась.
– Жена она тебе?
– А то кто же… Писала тут. Жду, приезжай.
– Ну и ехал бы.
– Не, не поеду. На черта мне… Я лучше к матке.
– Да…- вздохнул я.- Каждый, конечно, рассуждает как ему лучше. Я вот тоже. И так и сяк прикинешь. И все на одно выходит. Я так думаю, что нам с тобой, брат, по-настоящему не вперед надо теперь идти, а назад. Вот куда топать надо по-настоящему-то… Я уж который месяц думаю: ну, освободят меня. А куды я пойду? В деревне, чай, никого уж и не осталось. И что я там буду делать, кому я там нужен?
– Зато на воле,- сказал слепой.
– На воле? А что в ей, в этой воле? На воле тебе пайку хлеба не поднесут. И одежду не справят, не надейся. А еще жилье надо, и пач-порт, и черт-те что. И куды ни сунешься, всюду на тебя пальцами будут тыкать: ты, мол, такой-сякой, немазаный, изменник родины, поди-ко подальше… А в лагере я, к примеру, дневальный: убрал свою секцию, печки истопил, потом работяг встретил, начальству баланду принес. И лежи себе на нарах, отдыхай. В лагере у меня крыша над головой, и харч, и все меня знают. Нет, я человек старый, мне польку-бабочку не танцевать. И бабы мне не нужны. Ничаво мне не нужно! Я, может, всю жизнь свою одну загадку разгадывал: что человеку нужно? А ему ничаво не нужно. И мне не нужно. Вот сейчас доведу тебя до станции, а сам пойду назад проситься. Возьми меня, скажу, начальник, сделай милость, нет у меня дома, здесь мой дом, мать его за ногу!Я разволновался и теперь уже никак не мог успокоиться.
– Постой, дед, не шуми,-сказал слепой.- Неужто тебе хоть на старости лет на жизнь-то поглядеть не хочется?.. Да ты не садись, пошли.
– Не пойду я! Куды я пойду? Ничаво мне не нужно..
– Ну и дурак.
Мы оба умолкли. Каждый думал о своем.
– Глупый ты, дед,- сказал слепой, подождав, пока я отдышусь.- Чего ты заладил? Хуже лагерей не будет.
Я встал, и мы двинулись дальше.
– Все одно, не сейчас, так потом, а я вернусь,- убежденно сказал я.
– Ты, дед. не торопись. Мы, может, еще все сюда вернемся.
– Это как же? – спросил я.
– А вот так. Только мы не печки топить вернемся. И не баланду носить. Мы вернемся писарей ловить. Ты на меня не смотри, что я такой,- сказал вдруг слепой, уставившись в небо.- Я хоть такой, да всех помню. И другие помнют. Мы их всех, гадов, разыщем, выловим их, сук, всех до одного! И за мошонки повесим.
– Кого это? – не понял я.
– Писарей! Тебя, дед, я смотрю, еще учить надо… Ты вот сам своими шариками сообрази. Положим, ты оттянул червонец – по какому такому закону? Кто его, этот закон, выдумал? Кто тебе срок намотал? На горбу на твоем кто десять лет катался? Может, бригадир? Или надзиратели?.. Не-ет, и они, конечно, виноваты, и еще много виноватых, да не в них главная суть. А вот те, кто пишут, – вот от них все зло. Это они все! Их и не слыхать, по конторам сидят, суки. Сидят и пишут… На чужом члене в рай хотят въехать! Пишут, гады, а народ мучается
Помолчали.
Я не стал ему перечить.
"Эх, ты! -хотел я ему сказать.-Уж молчал бы… Кому, кому, да не нам с тобою кулаками размахивать. Разбираться, кто прав, кто виноват… Наше дело такое – помалкивай!"
Я поглядел по сторонам. Нехорошо мне было, не по себе. Где-то внутри мутило, голова налилась свинцом. До станции было далеко. Кругом кустарник, чернолесье, дорога, да лужи болот, да желтая трава. Да еще низкие облака над лесом. Русь наша, матушка…
Я споткнулся и вдруг сел на землю.
Слепой остановился. Потеряв мою руку, он растерянно тыкал палкой перед собой. Мешок висел у него за плечами.
– Ты, але… – сказал он, беспокоясь.- Где ты, дед? Что с тобой? Вставай, ты… вставай… как тебя звать-то?
– Я без имени,-бормотал я. -Без имени я…
1962
О чем же мы станем беседовать? У меня, вы знаете, всего одна идея, и если бы ненароком в моем мозгу оказались еще какие-нибудь идеи, они, конечно, тотчас прилепились бы к той одной: угодно ли это для вас? Чаадаев. Из письма к Пушкину
Вот я сижу и в который раз перебираю свои безутешные мысли. Пытаюсь извлечь из них какой-нибудь окончательный вывод. У меня в мозгу действительно только одна идея, и, о чем бы я ни подумал, все сходится к ней. Я думаю о своей стране и о том, что такое я сам перед лицом моей страны. Я знаю, что тут решается вопрос всей моей жизни, ведь если бы это было не так, я воспринял бы феномен этой страны лишь как более или менее возвышенную абстракцию; я сказал бы себе, что эта страна огромна. Хаотична и разнолика, что ее история несоизмерима с моей жизнью, что она непостижима, что ее просто нет. И что на самом деле я сопричастен лишь некоторой эмпирической реальности, более или менее неприглядной, и вопрос в том, чтобы определить свое отношение к этой реальности, избегая метафизических терминов, таких, как Россия, русский народ и пр.
В действительности это не так, и я ощущаю эту страну физически, как ощущают близость очень дорогого человека. И оттого, что я сознаю, до какой степени запуталась, до какой невыносимой черты дошла моя жизнь с этим близким мне человеком, я не нахожу в себе решимости свести проблему к простому вопросу перемены квартиры, не могу спокойно обдумать, где и на каких условиях я обрету для себя новый очаг. Мысль о новом супружестве меня не привлекает. Для этого я слишком намучился в первом браке, да и слишком прирос к своей старой жене. Короче говоря, я слишком русский человек для того, чтобы всерьез на пятом десятке начинать новую жизнь в качестве израильтянина, парижанина или американца. Проще всего было бы сказать: эта страна погибла, и с ней больше нечего делать.
Вот уже по крайней мере три года я вижу себя в невероятной ситуации. Становится осуществимой мечта, столько лет сосавшая меня: уехать. Уехать вон, бежать, не оглядываясь, не прощаясь, не тратя времени на сборы и расставания, уехать – и чем дальше, тем лучше.
Когда-то, сидя в лагере, я представлял себе, что было бы, если бы на десять минут открыли ворота лагпункта и сказали бы: кому надоело -сматывайтесь. Это было бы какое-то нечеловеческое столпотворение. Самые знатные лагерные придурки: нарядчик, помпобыт, завстоловой – побросали бы свои замечательные должности, свои теплые места и смешались бы с теми, кого совсем недавно отделяла от них социальная пропасть, не менее глубокая, чем пропасть, отделяющая рабочего от секретаря райкома. И начальник лагпункта, оперуполномоченный, часовые на вышках и вся псарня растерянно глядели бы на эту бегущую толпу и, может быть, втайне завидовали бы им, а потом спохватились бы, что десять минут уже прошло, и с наслаждением заперли бы тех, кто не успел выбраться.