У нас с ней сложился позитивный альянс супермодели и суперхоккеиста. За такой альянс двумя руками голосовала моя мама. И мы вскоре собирались пожениться.
Мама обожала Диану. Как обожал ее я. А Диана, как назло, обожала мандарины и покупала их в самых дорогих супермаркетах. Когда она небрежно бросала на диван пакет с мандаринами, и они, ярко желтые, рассыпались по белоснежному плюшу, словно по снегу, мои кулаки сжимались, и мне казалось, я не выдержу и закричу.
Я давно забыл Альку, но эти мандарины… Они напоминали о чем-то страшном, неправильном, о том, что не может быть в моей жизни. И никогда не будет.
Потому я однажды просто и ясно объяснил своей принцессе, что терпеть не могу мандарины, что один их вид вызывает у меня аллергию. Для убедительности пару раз чихнул и промокнул глаза салфеткой. Хотя слезы так и не выступили. Я по-прежнему не умел плакать. Диана не обиделась, и в моем доме мандарины больше не появлялись. Просто теперь и на фото, и в рекламе я видел Диану непременно с огромным ярко желтым мандарином. Она кокетливо держала его в обеих руках, и ее пухлые алые губки при этом были соблазнительно приоткрыты.
После этого незначительного казуса я все дальше и дальше оттягивал нашу женитьбу, хотя по-прежнему обожал Диану, как и моя мама. Впрочем, моя мама тоже почему-то перестала настаивать на этом браке. На этом настаивала лишь Диана. В довольно категоричной форме, словно предлагала безупречный дорогой товар. И в этот момент она мне вновь напоминала уличную продавщицу. И я вновь отгонял эту несправедливую мысль. И, словно в знак извинения, уже чуть было не сдался, но вдруг заболела мама.
Это случилось внезапно и очень некстати. Перед решающим матчем с канадцами, который должен был проходить в Монреале. Наша команда вот-вот должна была туда вылететь, а тут мне позвонили на спортивную базу, где мы готовились к игре. Низкий, бесстрастный женский голос объявил, словно спортивная комментаторша, что моя мама в больнице. Она лежала в отделении онкологии.
Я долго сидел, тупо уставившись на один из завоеванных спортивных кубков, возвышающийся на моем столе. За окном светила яркая оранжевая луна, так похожая на мандарин. И гудки телефонной трубки, оставшейся в моей руке, отрывисто выли. Их вой напомнил ту самую собаку Мишку в ту самую зимнюю ночь. Почему он тогда выл? И почему я теперь не вою? Ах да, просто не умею. Я ведь не собака. За меня это делает телефонная трубка.
Этой же ночью я был в больнице. А следующим утром улетел в Монреаль.
Мы выиграли этот матч. Я, как всегда, отличился, забив две шайбы из трех, причем одну – решающую. Меня в буквальном смысле носили на руках и забрасывали цветами. А хозяева ледовой арены – как лучшему игроку матча – даже подарили желтенький спортивный «Ферарри». Я с детства мечтал о такой машине и не мог оторвать от нее взгляд. Гладил ее блестящую кожу и даже поцеловал в квадратную морду с круглыми фарами-глазами. Как, наверное, удивится мама, когда я подкачу к ней на этой дорогущей игрушке! С кучей подарков, среди которых обязательно будет платье от Диор.
А в это время в больничной палате, где окна закрывали белые жалюзи, умерла моя мама. Но я даже не почувствовал этой смерти, поскольку когда-то искренне поверил в ее слова, что она будет жить вечно.
Когда я вернулся, увенчанный лавровым венком победителя, мою маму уже похоронили.
Я сидел в кабинете главврача, пытаясь вникнуть в смысл его равномерных, как секундные стрелки, слов. За окном виднелся припаркованный «Ферарри».
– Она не хотела, чтобы вам сообщали, – врач протер салфеткой очки в роговой оправе и вновь нацепил на нос. – Это было ее последнее желание. Хотя было ли это желание искренним?
– Вы о чем? – я посмотрел на него тяжелым взглядом.
– Вам лучше знать. Мне лично показалось, что хотела она как раз обратного. Но не в моей компетенции рассматривать подсознательные желания пациента. Это скорее вопрос психиатра. Я же мог только распорядиться ее последней волей, изложенной в письменной форме.
– Она сама никогда не ходила на чужие похороны. И, наверное, не хотела, чтобы это делал я, – попытался вяло оправдаться.
– На чужие? – он удивленно на меня посмотрел. – Я и не подозревал, что похороны матери могут быть чужими. И всегда имел глупость думать, что со смертью матери или отца в некотором смысле умираешь и сам. Во всяком случае, хоронишь и часть своего сердца. Может быть, главную его часть.
В этот миг мне опять так не хватало моей мамы, которая бы в один миг в пух и прах разбила бы все обвинения этого моралиста. И освободила мою совесть.
Я вдруг со страхом понял, что теперь некому будет освобождать мою совесть. И с каждым годом она будет загромождаться ошибками и расплатой за них. И, как говорила мама, будет мешать идти вперед, не оглядываясь на мелочи, засасывающие как болото. Я вдруг отчетливо осознал, что с сегодняшнего дня потерял не только лучшую в мире мать, но и лучшего адвоката. И уже не знал, какая потеря бьет больнее по моему сердцу и ударит сильнее по моей судьбе.
– Во всяком случае, есть письменное заявление моей матери, – сухо отрезал я, – в котором она действительно отказывалась видеть меня на своих похоронах. Я по-прежнему говорил о маме, как о живой. – И не вам меня судить. Скорее я могу предъявить обвинение в том, что вам не удалось ее спасти.
– Я не господь Бог, вы сами когда-то это заявили, молодой человек. И я вас предупреждал, – не менее сухо отрезал врач и поднялся с места, дав понять, что наш разговор закончен…
Действительно, совсем недавно, перед поездкой в Монреаль, я бросил ему это в лицо, когда он категорично сказал, что моя мать может умереть в любое время. Я также сидел в его чистеньком кабинете, также за окном падал снег, и он также протирал салфеткой очки в роговой оправе. Правда, спортивный желтенький авто еще не был припаркован у ворот больницы. И, пожалуй, тон главврача был помягче. Он еще не мог поверить, что я улечу в Монреаль. А я не мог поверить, что моя мама вот так просто возьмет и умрет.
– Я настоятельно вам советую не уезжать, молодой человек, сказал он мне тогда.
– У меня важнейший матч! Меня некому заменить! – я возмутился, не понимая, как до него не доходит, насколько важна эта поездка.
– У вас впереди еще много матчей, смею надеяться. Но мать… Она у вас одна. И другой уже никогда не будет.
– Эта поездка не только моя личная прихоть, это… – я на секунду запнулся и выдавил впервые в жизни, – от этого зависит честь государства.
Я закашлялся от своих слов и покраснел от кашля. Он с интересом на меня посмотрел, и мне показалось, что в его глазах мелькнули насмешливые искорки. Хотя, возможно, это просто промелькнули солнечные блики в его очках.
– Ну, если честь государства. Похвально, что у нас есть еще мастера, которые так пекутся о чести страны. Правда, я всегда предполагал, что честь страны – это и есть честь спортсмена.
– Что вы хотите этим сказать? – сквозь зубы процедил я.
Он встал, приблизился к окну и тихо, мягко сказал, так и не обернувшись в мою сторону. Словно в последний раз хотел убедить.
– Ваша мать может умереть в любую минуту.
– Вы не господь Бог, чтобы это знать. Вы всего лишь один из врачей одной из больниц.
– Я очень хороший врач очень хорошей больницы, – так же тихо ответил он, не оборачиваясь, – Но я действительно не господь Бог. Ни я, ни господь здесь не помогут, но единственный шанс на спасение есть.
– Единственный шанс – это не так уж мало. Мы с одним шансом, бывало, выигрывали целые матчи. Шанс, мне кажется, вообще бывает в единственном числе. И в чем он, если не секрет?
– Не секрет. Это вы, как ни странно. Если вы останетесь… Если вы все-таки останетесь, – уже более чем настойчиво повторил он, так же стоя ко мне спиной, – ваша мать сможет еще пожить. Во всяком случае, на какое-то время вы сможете ей продлить жизнь. Смею вас заверить, у меня большой опыт и не только в медицине. Такое случалось…
– Это более, чем странно, – усмехнулся я. И с некоторым апломбом добавил. – Я всего лишь форвард. И опыта ни в религии, ни в медицине у меня нет. И вряд ли смогу ей помочь, сидя у больничной койки, от жалости сжимая руку. Помочь – это ваш долг и обязанность.
– Мне очень, очень жаль, что я уже ничем не могу помочь вашей…
Последнее слово я не услышал. Поскольку поспешно покинул кабинет.
Я сидел у постели матери, взяв ее за тонкую руку. Ее волосы, красивые, пышные, были разбросаны по подушке, которая пахла хлоркой. Ее глаза, огромные, голубые, по-детски смотрели на меня, словно о чем-то хотели спросить. Или попросить. Но я не спросил о чем, поскольку сам всегда просил у нее.
– Ты прекрасно выглядишь, мама, – сказал я то, что и положено говорить у постели больного.
Впрочем, я почти не лгал. Она не была похожа на умирающую. Разве лицо чуть бледнее обычного. А, возможно, это тусклая лампа на больничной тумбочке придавала вполне благородную бледность ее утонченному лицу.