Ознакомительная версия.
– Ах, это чудо! Я настоящий именинник! Что за цвет, что за ткань… кашемир, ха! – я тебе скажу, что такое кашемир, – это лучшая шерсть на свете, другого ты не услышишь!
* * *
…Он приходил к нам по субботам. В будние дни его визиты были слишком тяжелой нагрузкой. Он требовал соучастия, ежеминутного отклика, немедленного сочувствия всем своим соображениям и рассуждениям… А в пятницу вечером, за первой субботней трапезой, время катилось живее: закуски, бульон, рыба… ну, и курица, конечно… Всегда можно было перебить его горячую искреннюю речь каким-нибудь невинным вопросом:
– Почему ты не взял рыбы, Йоси? Рыба очень полезна.
Он немедленно подхватывал с огромным энтузиазмом:
– Рыба полезно – это не то слово! Полезно, ха! Ты знаешь – сколько фосфор вот в этот кусочек?!
Словом, это было настоящее наказание. Однако уже месяца через два он стал членом семьи, не больше и не меньше.
Иногда я бунтовала. Кричала Борису:
– Одну субботу! Могу я одну субботу провести только в кругу семьи?!
– Ну, ладно, – соглашался он. – Сказать, чтоб не приходил? Что ты плохо себя чувствуешь?
Я представляла долговязую нелепую фигуру с кобурой на заднице, вечно пустой дом, мятый брикет старого желтого масла в холодильнике. И обреченно вопила из кухни:
– Черт с ним, скажи, пусть приходит! Только сам будешь беседовать с ним о Шостаковиче!
– Йоси! – говорил на идиш мой муж. – Дина вот зовет тебя на ужин в пятницу вечером… Мы будем страшно рады тебя видеть…
И он обязательно приходил…
Это был один из самых возвышенных людей, с какими сталкивала меня жизнь. Наша беседа за субботним столом могла служить образцом утонченных застольных бесед куртуазного века:
– Шостакович – велик! – Молчание, я бы сказала – оживленное молчание. С Йоськой можно было уютно и родственно молчать. – Его Седьмая – это вершина, настоящая вершина, другого я не скажу… Я слушал, как ее дирижировать Зубин Мета, и это было событие на вся моя жизнь…
Уже после ужина я обычно уходила спать, они же с Борисом оставались допоздна разглядывать альбомы, которых у нас «тьма египетская».
Он очень ценил в живописи экспрессию, и часами неслось из гостиной что-нибудь вроде:
– Кранах велик! Когда я стою перед Кранахом, ты знаешь, я чувствовать, что не напрасно живу, – нет другого слова!
Однажды, проснувшись среди ночи, я удивилась тому, что в гостиной горит свет. Выйдя, увидела такую картину: Борис и Йоська, сидя рядышком на диване, спали над раскрытым альбомом, одинаково откинув головы и похрапывая.
Я окликнула их. Они – оба – открыли глаза, уронили сонные физиономии в разворот альбома, и Йоська сказал:
– А Веласкес?! Веласкес – гений! Борис, когда ты будешь в Прадо, ты увидишь, что Эль Греко – ребенок по сравнений с Веласкес.
У него была забавная манера расставлять великих по ранжиру и каждому вручать вымпел. Правда, с нами, особенно в то время, когда мы еще не поднабрали иврита, он общался как с детьми, понимая, что тут не до нюансов. Так что выяснить, почему именно иерархия выстроена таким образом, а не иначе, было сложно. Итак, в живописи: Веласкес, Рембрандт и Тициан. В музыке: Бах, Моцарт, Бетховен. В литературе, как и положено: Толстой, Достоевский, Чехов. Он вообще считал, что русская литература – самая великая. Я не возражала.
Это было время, когда в русских газетах Израиля психологи, социологи и прочие говоруны доказывали, что не сжиться, не притереться, не срастись нам с миром предпочтений местного населения. Скользкое словечко «ментальность» было ключевым чуть ли не в каждой статье.
С первых же дней знакомства смешной чужак из Бельгии стал для нас просто родственником.
Утомительным, надоедливым, неотъемлемым, родным.
* * *
Так звучала официальная версия его биографии.
В Израиль его занесло не случайным ветром. Еще в отрочестве и юности он состоял в организации каких-то еврейских скаутов и ездил на каникулы в Эрец Исраэль – был энтузиастом, сионистом… А лет за пять до нашего знакомства переехал сюда, как полагал, навсегда. Купил коттедж в молодом светлом городке под Иерусалимом… (Маале-Адумим – лучший место в Эрец Исраэль! Я не знаю лучший место в мире! Ты чувствуешь – какой здесь воздух?! Это лучший воздух в мире!!! Нюхай, нюхай, ты будешь здоровая всю жизнь!!!)
Словом, он явился, полный национального энтузиазма (Эрец Исраэль – лучший в мире страна, нет другого слова!!!), – но не смог устроиться на работу никуда, кроме как в охранники. Так и слонялся с кобурой на заднице по разным объектам. Иногда в городе я встречала его в самых неожиданных местах. Он радовался этим случайным встречам, как ребенок, принимаясь расспрашивать о всей семье так, словно позавчера не был у нас на субботнем ужине.
Труд охранника не самый у нас высокооплачиваемый, Йоська же был гурманом и знал – какой хлеб в каком месте стоит покупать, где подадут вам вкусную рыбу, где можно съесть хороших креветок; он ездил на приличной машине, то есть не оставил своих замашек европейского человека, сына состоятельного отца. Минус в банке на счету у этого вечного охранника зашкаливал так, что временами приходилось срочно припадать к папе. Тот никогда не отказывал своему блудному сыну, и время от времени мы слышали что-нибудь вроде: купил специальный кухонный комбайн, делает все, только музыка не пишет. Страшный цена, спасибо папе!
– Все это странно, – говорил мне муж, – человек, свободно владеющий восемью языками, работавший в Брюсселе экспертом на аукционах, прекрасно разбирающийся в искусстве, не находит себе здесь никакого другого применения, кроме как околачиваться с пистолетом, получая сущие гроши…
– Может, он все врет? – подсказывал наш пятнадцатилетний сын, сам великий специалист по этой части.
– Йоси, – спросила я однажды, – почему ты приехал сюда совсем один? Тебе ведь одиноко? И папа там, в Брюсселе, скучает…
Он ответил важно:
– Я приехал найти свою судьбу. Жениться на еврейской женщине, создать семью, родить детей. И жить на свой земля, как хороший еврей…
В то время ему уже было за пятьдесят…
* * *
– За стол, за стол! Я приготовить курица, овощи, рыба. Девочка по-прежнему не любит мыть руки?
Их с папой квартира оказалась огромной, бестолковой, чудовищно неприбранной. Повсюду – на полках, на подоконниках – лежал слой пыли.
– Я никого не пускаю сюда, – объяснил он сразу. – Никакая прислуга! Боже упаси! Боюсь за коллекцию картин.
Его коллекция, которую еще папа начал собирать после войны, состояла из картин известных бельгийских художников XX века, нескольких полотен боготворимого им израильского экспрессиониста Мане Каца и нескольких работ Бориса, подаренных ему в разное время и по разным поводам.
Мы привезли небольшой пейзаж – вид, открывающийся с нашего холма: красные крыши, красные маки и желтая пустыня вокруг. Борис развернул пейзаж и прислонил к стене на спинке дивана.
Йоське стоило дарить картины только ради того, чтобы посмотреть на него в тот первый миг, когда он понимал, что холст отныне принадлежит ему. Причем размер работы не имел значения. Йоська взмахивал руками, как Иов, потрясенный известием, закрывал ладонями лицо, мотал головой, не в силах поверить, бросался обнимать Бориса, меня, детей, если кто-то из них не успевал увернуться, и со слезами на глазах – настоящими слезами – приступал к монологу такой проникновенной силы и косноязычия, которому мог позавидовать автор, работающий свою прозу в стиле «поток сознания».
Весь этот ритуал был совершен и сейчас с шаманской тщательностью и пылкостью такой силы, что даже папа на время отвел взгляд от сына и задержал его на картине, умиленно кивая…
Йоська же кружил вокруг подарка, как коршун, хватал его, подносил к глазам, нюхал, радостно сообщал, что холст еще не навсегда просох, ставил его на диван, отбегал, надевал очки, снимал очки… Принялся немедленно выбирать место, где будет висеть эта жемчужина в мой корона, затем минут пятнадцать все мы прибивали гвоздь. Прибили. Выяснилось, что на подрамнике сзади нет шпагата, которого и в доме нет… (Поиски шпагата по всему дому… Папа с растерянным вниманием следит за бегающим с вытаращенными глазами сыном…) Наконец веревочка свита из двух шнурков, вытянутых из зимних Йоськиных ботинок. Пейзаж повешен так, чтобы им можно было любоваться, сидя за столом.
И мы, черт побери, наконец садимся обедать.
Обедали на большой застекленной террасе – единственно уютной в доме, – из огромных окон которой открывался панорамный вид на парк, тот самый, уходящий вниз дугой зеленого косогора, с печально стелющимися ивами. Эти наклонные ивы в окне замечательно «монтировались» с арией из оперы Доницетти, безвольно стелющимися ветвями неуловимо сопровождая интонационные извивы звучащего страстно и отдельно от нынешнего старенького папы сильного его тенора…
Ознакомительная версия.