Это и есть человек. Вы, конечно, можете поднести руку к глазам: моя рука; посмотреть в ноги: мои ноги… но сам-то по себе вперед смотрящий человек не видит себя, тем более не видит он своих глаз, как не видит себя и зеркало, Но и то, что вы можете увидеть на себе как принадлежащее неотторжимо вам: руки, ноги, пуп, под пупом… — это ведь не вы, это оболочка, тело, вы внутри которого… Посмотрите вперед — вас нет. Может быть, вы и есть то, что у вас перед глазами?
Небо было пусто и перестало быть пустым. В нем пролетело сразу много птиц, стая. Небо стало пусто. Когда летела одна птица, я видел одну птицу. Это точно. Сколько их пролетело сейчас? Десять? Больше. Сто? Меньше. Я не знаю точно, сколько их пролетело: пятьдесят пять или пятьдесят девять — я не успел их пересчитать. Но точно одно — их было конечное число, и ни одной больше или меньше, я это число не смог узнать, и больше не узнает его никто. Но раз это число было точным и конечным, то оно есть так, будто его кто-то знал… "У вас же и волосы на голове все сочтены…"
Одна птица, а потом сразу много, но сколько?.. Единица — вот число, которое я знаю. Один — вот счет, который веду.
Деление на единицу есть реальность.
— С трудом, но, кажется, я догадываюсь, о чем вы… — сказал доктор. Науке и впрямь свойственна некоторая узость — она занимается не столько мировыми проблемами, сколько вещами, которые способна установить в точности. Но в ваших претензиях, выражаясь в близкой вам терминологии, есть некоторое непонимание жанра. Блестящая мысль, которую мы не можем доказать или подтвердить экспериментально, для нас непрофессиональна. Это дилетантство, в лучшем случае — досуг. Принятая на веру, красивая мысль может увести далеко и непоправимо. Некоторая косность должна входить как бы в этику подлинного ученого, у которого идей — пруд пруди. Действительно, меж единицей и множеством у нас отчасти пропуск; множество ведь тоже берется в каком-то смысле как единица. Зато единица берется как элемент множества…
Мы шли вдоль берега и не видели моря. Вчера был "ящичный" шторм — на берегу были разложены разные любопытные вещи, как товар на бесконечном лотке. Мы шли по этому ряду. Реже деревянных попадались ящики пластмассовые, яркие. Можно было найти бочку или ведро, тоже легкие и цветные. Если повезет, они могли оказаться даже целехонькими, без причины смытыми с палуб. Красивые, там и сям валялись пластмассовые шары — поплавки рыбацких сетей. Шары находились в полной сохранности, только неизвестно было, что делать с их окончательной формой и утраченным назначением. Мы шли, развивали мысль, и вдруг в этой мысли проскальзывала некая невнимательность: впереди что-нибудь синело или краснело, притягивая. Мы старательно не убыстряли шаг. Мысль цепенела, сужалась и как бы находила свое естественное завершение: это была половина алого пластмассового ведра, вертикальный срез. Ведро было повернуто к нам назло цельной стороной. Мы миновали этот обман — новая мысль набирала новую силу. Новый призрак новой вещи впереди означал следующую паузу или неожиданный поворот темы…
— Вы никогда не думали о природе этой тяги человека к собирательству? Грибов, ягод, птичьих яиц, коллекций? Или даров моря?.. — сказал доктор, подкинув ногой желтый поплавок, — тот скатился назад, в вялый после шторма прилив. — Чтобы понять, что мы унаследовали от предков, нужно знать, каков был наш предок. Человек морфологически мало специализирован к добыванию определенной пищи, и исходная экологическая ниша человека — собирательство плодов, побегов, корней, яиц, мелких животных и прибрежных выбросов. Такой способ пропитания малопродуктивен и требует энергичной и разнообразной деятельности. В отличие от многих других видов (например, растительноядных) пищевые ресурсы человека были ограниченны, а голод был перманентным состоянием…
Так он сопротивлялся, когда я пытал его насчет человека, зато легко проговаривался сам. Хоть он и был полон благого убеждения не использовать свой опыт эколога и этолога в отношении человека, но — сам был человек, и не думать о том же, о чем и я, он не мог. Так, сам того не желая, поведал он мне уже достаточно. Соображения эти были для меня в чем-то настолько убедительны, я с такой легкостью верил в них, что сама эта легкость казалась мне лучшим из доказательств. С увлеченностью дилетанта я уже пользовался многими преподанными мне понятиями как своими. Разговор наш строился по такой схеме:
— Вы говорите, — вцеплялся я, — что… Не следует ли из этого, что… Нельзя ли в таком случае заключить так?..
— Да, пожалуй, так можно сказать, — неохотно соглашался доктор.
— Тогда, — говорил я, — можно предположить, что…
— Можно и так предположить, — вяло соглашался он.
— Выходит, что человек… — выходил я на свою прямую.
— Нет, — говорил доктор и легко, с запасом, опровергал меня.
Временно я отступал, кивая.
Но он уже привык к необязательному характеру наших бесед. Исподволь я развратил его. Его императив слабел. Думаю, что это не я был убедителен, давно и неприменимо скучали в нем все эти мысли… Сначала он говорил лишь о первобытном человеке. В этом смысле он мог обронить такие окончательные фразы:
— Человек имеет невысокую плодовитость по сравнению с другими животными. Или:
— Процветающие виды стремятся увеличить свою численность и территорию настолько, насколько это возможно. Человек — процветающий вид; его стремление к расселению и увеличению численности естественно. К началу нашей эры численность людей на Земле оценивается в два-три миллиона… Это античный мир… — вздохнул он задумчиво.
— Мальтус… — сказал я. У меня на зубах заскрипел песок.
С Мальтусом у доктора были сложные отношения. История манила его. Там, в глубине ее, где были стерты суетные детали и счет шел не на десятилетия, а на века, проступали эпохи, соблазнявшие в нем эколога.
— Вы думаете, почему остановился Александр Македонский?.. Нет, нет, его военная машина была безукоризненна. В мире не было ничего, что могло сопротивляться ей. Просто он настолько далеко ушел за пределы своего ареала, настолько давно уже были завоеваны земли, достаточные для дальнейшего упрочения и процветания родины, что биологический смысл этой агрессии (расширение территории для процветающей популяции) полностью иссяк. Он достиг Индии и Средней Азии уже как путешественник, чуть ли не любитель-этнограф; рядился в национальные одежды новых стран, которые покорялись ему уже условно: ему нечего было делать, как уйти из них без каких-либо шансов впоследствии дотянуться до покоренной страны… Повернуть назад он не мог, словно забыл, откуда, вышел. Смерть его была невнятна. Так захлебывается любая агрессия, устанавливая лишь необходимую границу расширения своего ареала.
— Любопытно, — отметил я. — Давненько мы не воевали… Можно ли считать современный туризм сублимированной агрессией?
— Это вы мне говорите или я вам?! — Искусившись, доктор уже не мог остановиться, как тот же Александр. Имперскими шажищами измерял он историю.
То же оказалось, с точки зрения доктора, и у более поздних — норманнов (так он подползал к более близким нам эпохам, а я, как охотник, притаившийся в своей заимке, не дышал и не шевелился — не перебивал).
— Викинги тоже обладали военной мощью, сравнимой со Спартой, им не было равных — они могли бы завоевать Мир, с нашей точки зрения куда более пригодный для жизни, чем их скалы и фьорды. Но они поступили с биологической точки зрения последовательней Александра: они были в силах овладеть Европой, однако открыли нежилые для европейцев Исландию и Гренландию и — до Колумба — добрались до северных берегов Америки, — они распространялись лишь в пределах свойственного им ареала северных морей.
Меня всегда занимало, с каким видимым облегчением опускается человек… Только наберешь уровень, виражами, как та же птица, и тут же летишь камнем, приняв за суслика совсем уж несъедобную дрянь. Но и я не мог остановиться. От викингов уже начиналась история России.
— Хоть и север, а не их ареал, — сказал доктор, — в России они обрусели. Их власть увязла.
— Это как в прибаутке, — сказал я, — иди сюда, я медведя поймал…
— Вот-вот, — согласился доктор.
— А татары почему застряли в нас же? — продолжил я.
Доктор хмыкнул, пожевал и заключил:
— Степи кончились.
— Это вы подумали или я сказал?.. — восхитился я. — Так что там случилось с Наполеоном?
Но дальше он не шел на заман моего восхищения. Он остановился, как Александр, слишком далеко зайдя в своих выкладках. Смолк. Посмотрел вдаль.
Море к вечеру совсем успокоилось и замерло, отлакированное, словно сытое и более густое, чем вода. Бродя по нему каждый день часами, давно я его не видел… Кроме ящичных штормов бывают еще штормы "бутылочные", выбрасывающие невиданные, не питые мною бутыли и фляги из-под виски и джинов, бывают "янтарные", выбрасывающие последней волною крошку янтаря. Давно уже я смотрел только под ноги в надежде найти янтарину "с голову ребенка", или целую канистру, или хотя бы плоскую фляжку… но ничего из того, чем набита была кают-компания Станции (однажды ими был найден бочонок с еще годным вином, а однажды — большая банка черной икры, к сожалению, уже негодной), я упорно не находил, не зная, что в поисках этих мною руководит пращур, что это — моя экскурсия в пра-нишу человека… Нашел куриного бога, и только. Давно я, оказывается, моря не видел, не поднимал головы, быстро располагаясь в нише предка. Вечернее море серо розовело, опалово высветлялось к горизонту и там истаивало, иссякало такой нежной линией, которую проявлял лишь тоненьким острым штришком намеченный там пароходик. И солнце сходило, неправдоподобно увеличиваясь и краснея. Глаз не оторвать… Я оторвал — наконец увидел, прямо под носом, темно-вишневый пластмассовый ящик из-под шведского пива с тремя невыцветшими золотыми коронами на нем…