Почему я не кинулся к ней сразу? Почему я стоял и смотрел, как она отводит от лица снежинки? Где-то далеко, далеко в толщах кварталов взвыл грузовик, и Агния вдруг кинулась бежать. Это было так бессмысленно, так страшно и так жестоко, что я был неподвижен, пока не хлопнула дверца автомобиля. Я и автомобиль-то увидел лишь тогда, когда раздался этот звук. Я погнался за ним, но он уже вывернул из двора и исчез.
Что произошло? О мираже не могло быть и речи. Агния стояла передо мной живая и, насколько я мог заметить, невредимая. То юношеское состояние, что выгнало меня из дома, вдруг исчезло, вся сила его обернулась неожиданной жгучей радостью, и, почти лишившись сил, я прислонился к стене, чтобы не повалиться в снег. Я по-прежнему не знал, что произошло, но нынче утром мы оба пришли сюда. И это так! Значит, теперь я сделаю с собой такое, что этот мир Агнии сам раскроется передо мной. И тут же вышла из сумерек неуловимая прежде мысль. Этой мыслью был Глеб. Но теперь мне было известно, что делать и с ним… Я раз и навсегда запретил себе думать об этом несчастном как о чем-то существующем отдельно от Агнии. Пусть Глеб, пусть кто угодно еще! – найти Агнию, найти и объяснить ей наконец, что я уже знаю почти все и не боюсь ничего.
Я еще вернулся к себе на квартиру и напился горячего чаю. Потом как ни в чем не бывало прошелся Летним садом и явился на службу. Пользуясь темнотой, я даже созорничал: отдал честь Петру Великому. Старший писарь лежал с гриппом, и почту у меня на столе раскладывал Ранке. Да, был день почты.
Внук берлинской бабушки, до того как я отослал его, все-таки успел разложить почту в том особенном порядке, когда во внимание принимается только размер конверта. Будь конвертов тысяча, он выстроил бы у меня на столе пирамиду, а так – скромное надгробие рядом с телефоном. Понемногу утреннее возбуждение проходило. Я уселся за стол и принялся думать, как совместить все то, что должно происходить в симметричных особняках, с поисками Агнии? Никогда в жизни у меня в мозгу больше не возникали такие хитроумные сюжеты. Один показался осуществимым, но была в нем какая-то шероховатость. Я потянул к себе самый нижний, а значит, и самый большой конверт из сложенных Ранке. Это наверняка было казенное послание, и я мог без стеснения вырисовать алгоритм своей затеи на безадресной стороне. Я вывел прямоугольник и потянул от него линию книзу. Карандаш запрыгал на нитках, которыми был армирован конверт. Сначала была только досада, лишь позже я сообразил, что именно такие конверты доставляет фельдпочта. Инстинкт командира сработал. Тем же карандашом я вскрыл конверт и прочел несколько фраз над синим оттиском печати. Мне и моему батальону предписывалось оставить Петербург в течение ближайших трех дней.
Я вызвал Гейзенберга, и все закипело. Но я продолжал командовать, распоряжаться, лязгать голосом. К исходу третьего часа ко мне вернулась способность объясняться по-человечески, я еще раз переговорил с напружиненным Гейзенбергом и ушел.
Я убеждал себя, что мне нужно все как следует обдумать, но на самом деле, уже проходя мостом над Фонтанкой, знал, что мне делать. Этот город, над которым были подняты ангелы, похожие на распятия, сожрал меня. Меня уже не было. Оставалось нечто облаченное в форму и связанное ритуалами, оставалось то, чему следовало вернуться в Германию.
До позднего вечера я ходил по городу и лишь в темноте пришел на квартиру. Я принял горячий душ, переоделся и присел к столику в спальне. Я позвонил в казарму, потребовал Ранке и велел ему не гудеть завтра под окном, а подняться ко мне, чтобы помочь с вещами. Дверь будет отперта. После я достал два листа превосходной, настоящей слоновой бумаги и написал крупно: «Я не выдержал России. Майор Тишбейн». Прошел в прихожую, открыл дверь. Вернулся. Достал пистолет и подумал, что холод даже кстати, но передумал: сквозняк мог сбросить бумагу со стола, а мне почему-то не хотелось этого. Подошел к окну, и тут снизу раздался истерический хохот. Двое пьяных, мужчина и женщина, жестоко дрались под окном, она же при этом еще хохотала. Потом он поскользнулся, упал, а она со слезами и причитаньями начала поднимать его из последних сил.
Я вернулся к столу, поставил пистолет на предохранитель и с полчаса писал, подгоняемый первой фразой. Вдруг оказалось, что почти ни о чем нельзя сказать прямо. Я вычеркнул все имена, но слова в каждой фразе выдавали меня с головой. Даже самые незатейливые из них нельзя было выстроить по своему произволу. Я почувствовал, как подступает сумасшествие, но не успел испугаться. Истинное обжигающее безумие пришло, и все слова разошлись по местам. Я написал свое имя еще раз и с облегчением взялся за пистолет, но тут мне пришло в голову, что необходимо написать Фогелю. Мне подумалось, что этому лейтенанту моя смерть может показаться чем-то непристойным, и я опять взялся за карандаш…
Я писал всю ночь, и та единственная развязка, которая была для меня желанна в этом проклятом городе, уходила вместе с темнотой.
История о трех пистолетах
Седьмого марта 2003 года впервые в жизни я угодил в каталажку. История была обыкновенная до зевоты: я подрался в кафе на углу Литейного и Некрасова. Уверен был тогда, не сомневаюсь и сейчас – всему виной канун этого немыслимого праздника. Праздника, которому нет ни объяснения, ни оправдания.
Что мы празднуем, господа?
Лично я считаю, что некоторые особенности телосложения не повод для торжества. Вот я люблю женщин не за то, совсем не за то. И пусть кто что хочет, то и думает.
Короче, в этот день мужики на работе очень много врут. Врут до изжоги, до злокачественной сухости в горле, до отравления в печени! А потом, конечно, расползаются по питейным. И это не прихоть, не предпраздничная мужская блажь, когда хочется начать пораньше, чтобы закончить попозже. Нет! Всем, решительно всем мужчинам в этот вечер требуется свое тягостное состояние снять, смыть, заглушить. Ведь помимо того, что концентрированную ложь нужно успеть нейтрализовать алкоголем, пока она не впиталась в печень, о завтрашнем дне тоже нельзя забывать. Восьмого числа мы, господа, лжем и лицемерим с такой силой, что если накануне не выпить про запас, то от первых же слов свихнешься безвозвратно. И подло было бы обвинять в этом женщин.
Так вот, я сидел за столиком у окна в упомянутом месте, пил свою сотку и печально размышлял о завтрашнем дне. Впрочем, я не только размышлял, иначе вечер стал бы невыносим. Между глоточками «Флагмана» я разглядывал прохожих. Странное дело – когда глядишь сквозь широкое окно освещенного кафе в уличные сумерки, появляется ощущение подглядывания. Ведь я сижу, и время мое стоит передо мной, наподобие той стопки, которую я буду растягивать на столько, на сколько хватит моего терпения. А там за стеклом, на улице, время летит со свистом, как сырой сквозняк вдоль Литейного. Редко-редко кто их прохожих отметит наблюдателя за стеклом. И от того сам себе начинаешь казаться невидимым, а каждый подсмотренный пустяк приобретает неожиданную ценность и вес.
Но тогда, седьмого марта, нашелся человек, который мое соглядатайство заметил и оценил. Он остановился по свою сторону стекла, оглядел меня с неожиданной гадливостью, сделал удивительно непристойное движение языком и вошел.
Я сразу понял, что добром этот вечер не кончится, но не ушел, а дожидался развития событий. Неужели мне жалко было недопитой водки?
Тем временем человек с улицы вошел, остановился у моего столика и стал корчить рожи одна другой гаже. При этом детина потряхивал рукавами своей кожанки, и мартовская влага летела мне на столик. Полагаю, что он опускал меня, а вернее, разыгрывал увертюру этого процесса. Помимо антипатии, которая зародилась у этого гамадрила, едва он увидел меня, мерзкого незнакомца страшно злило, что половина его мимических упражнений остается непонятой. Точнее объяснить, что делалось в бритой башке, – не могу. Но я отчетливо понял, что еще минута, и я буду нещадно и мерзко избит. Именно несомненная мерзость грядущего избиения заставила меня встать, без особой спешки снять непочатую бутылку шампанского со столика у меня за спиной (там сидели две дамы, и я, помнится, даже извинился перед ними) и вбить зеленое орудийное горло шампанской бутыли в приоткрытую пасть! Замахнись я на него бутылкой, и он уложил бы меня на месте, но этого маневра гадкий детина не ожидал. Он отшатнулся, шампанское от удара вскипело, пробка хлопнула, и золотистое вино с кровью хлынуло у детины изо рта. Я еще успел выгрести из вазочки салат оливье и обмазать им гнусную рожу. Теперь он мог делать со мной что угодно.
И все-таки от первых двух ударов я увернулся. Я еще успел услышать, как буфетчица по телефону кличет милицию, когда третий удар меня настиг, и я очень удачно завалился за искусственное дерево в кадке. Враг мой норовил ударить меня ногою по нежным частям, но дерево мешало, да и я лягался. Тогда он схватил меня за ногу и потащил на простор, но я цеплялся за что попало, и он не сразу сумел до меня добраться. Мне повезло: по физиономии я получил всего дважды, и оба удара состоялись на глазах прибывшей милиции. Так возникло некоторое спасительное для меня противоречие. С одной стороны, я был бит и лежал среди руин, с другой – лишившиеся шампанского дамы уверенно свидетельствовали, что первым начал я, и детина, плюясь вином и сукровицей, поразительно умело поддакивал. Он вообще умело стушевался, этот гамадрил. И не был он туп, и черт его знает, зачем затеял он все это?