Она заговорила так, будто специально ждала. Азартно и на слух даже весело.
— А как я могу, если ему плохо? Как я могу, если у него дома грязь и потаскухи?
— Ты поругалась с Олегом?
— Не-ет, у нас все хорошо. Даже слишком хорошо. У нас каждый день медовый месяц. Мы не ругаемся никогда, нет нужды. Не из-за чего. Не в этом дело.
И в чем же?
— Мне стыдно. Получается, я проживаю его счастье. Будто чужой пирог ем.
— Неправда, — я возмутился.
— Правда. Правда.
И думаете, поехала она в этот — «сраный» — Сингапур?
Она была очень красивой. Умной. Любила называть себя «сукой» и этим гордилась.
Она не явилась, а ворвалась.
Я учился на последнем курсе университета, тайно строил наполеоновские планы, слыл циником, а мой успех среди тех, на кого мне хотелось произвести впечатление, был нулевым. Я не был красив, чтобы меня хотели как тело, но был еще слишком боязлив, чтобы презентовать себя, как человека.
Да, я был циником и имел планы. А она просто — была.
Приятель позвал меня в ресторан.
— Все свои, — сказал он, чем только подчеркнул нелепость своего приглашения. Уж с ним-то мы не были друг другу «своими». Он был напомаженным мажором с деньгами, а я имел в своем гардеробе две пары штанов, а рубашек у меня было три, и ни одна из них не была модной.
В те годы в стране был дефицит, тряпье стоило астрономических денег, а я по утрам перед занятиями мыл полы в конторе у матери. Заработков хватало на обеды в студенческой столовой и кое-какие развлечения.
Одеваться «по-модному» я не умел и потому считал за лучшее оставаться таким, каков есть: нищим циником с планами.
— А я — Лола, — заявила она. Это было вечером. Часов в девять.
Мы сидели бок о бок, и я проклинал себя за то, что согласился прийти в этот ресторан, большой, красно-серый и грохочущий, как пустая консервная банка.
Я чувствовал, что начинаю вонять козлом. Я ужасно потел, когда волновался, и пот мой, как мне тогда казалось, пропитывал своим смрадом буквально все вокруг — люди чувствуют его, им гадко быть со мной рядом, но они же вежливые и потому говорят нужные слова и практически не выдают, что им противно мое соседство.
Чем яснее мне становилось, что я потею, тем сильнее чувствовал, как по спине и подмышками пролегают водяные дорожки. В такие минуты мне казалось, что я за версту воняю козлом.
Сидя с девушкой, которая назвалась «Лолой», я пах, как стадо козлов, и ничего не мог с собой поделать.
Она много говорила, трясла длинной черной гривой. У нее были змеиные тонкие губы и высокие скулы. Ее глаз я не помню, из чего следует, что их у Лолы было слишком много. Она именовала себя «сукой» и была права. Лола умела смотреть так, что были видны не ее глаза, а, кажется, напрямую донышко души, которую я представлял себе в виде черной бархатной коробочки с красным атласным нутром (в таких еще прячут драгоценные кольца).
Лола смотрела на меня, лишь когда я пытался участвовать в общем разговоре, который перескакивал с предмета на предмет, был весел, трескуч и мог бы показаться мне забавным, если бы не соседство черноволосой Лолы, у которой, кроме волос, имелась еще и небольшая грудь торчком, и длинные бледные пальцы с обломанными ногтями, и привычка завершать свою речь странным движением: казалось, она скручивает и тянет из воздуха веревку.
Она была сукой, эта Лола, и мне было совершенно непонятно, что я делаю рядом с ней, в своих синих шерстяных брюках, обтрепавшихся понизу, в своей байковой рубашке в ковбойскую клеточку, в своей вони, которая совершенно не совпадала с терпким запахом ее тела. Ее духи благоухали мускусом, а я смердел козлом.
Разница между нами была так велика, что я и теперь не понимаю, как отыскал в себе силы, чтобы участвовать в беседе, что-то заказывать, пить, молоть чушь, смеяться в ответ на смех Лолы и даже ловить на себе недоуменный взгляд того приятеля, имя которого в этой истории не нужно и неважно. Он был проходным персонажем в истории с Лолой — самом странном интермеццо моей жизни.
— Лола — теперь мое любимое имя, — сказал я, когда было уже далеко не девять вечера.
Вот и все. Больше ничего преодолевать не пришлось — Лола ведь была не только красивой, но и умной.
Какая она была…
Он был слесарь, а она — герцогиня-вредина. «Я не ем такую колбасу, она жирная», — орала Светка, кудельками желтыми трясла, и, за неимением другой колбасы, ее отец покорно выковыривал из мясных пластиков кругляши жира, носом шишковатым клевал. Любовь, конечно. С первого взгляда.
Говорят, отцовская любовь — приобретенная; не зря, мол, младенцы так часто похожи на отцов — мужчина должен распознать в новорожденном свое чадо, чтобы преисполниться чадолюбия. Так вот: его отцовское чувство было врожденным. Материнское чрево вытолкнуло Светку будто прямиком в его руки-лопаты. Пришел срок — и вывалилась вредина крикливым красным комком. А он — слесарь какого-то там разряда — не раздумывая, зачадил своей любовью.
В молодости он служил на корабле. Был даже в Японии, откуда привез красивые веера и, говорят, коллекцию неприличных открыток. К жене его, парикмахерше, я особенно не присматривался. Белокуростью и красноватой кожей герцогиня-вредина была в нее.
Мы были соседями. Когда они переехали в наш дом, в свою двушку на третьем, мне было лет пять-шесть. Светка была еще крикливым кульком, а скоро не только орала без всякого повода, но и топотала не по делу. «Уйди, — кричала она на весь двор, — уйди», — пристукивала толстенькими ножками, держась рукой за коляску, а коляску придерживал отец. Отец стоял рядом с дочерью, положив руку ей на темечко, а требовала, чтобы он ушел. Потому, вероятно, что чего-то не дал, не понял, не успел. Герцогиня-вредина, лучше не скажешь.
Однажды Светка обожралась шоколадом и блевала прямо на улице, в кустах возле подъезда. Отец придерживал свою любовь за розовое оборчатое платьице, а та тряслась над кустами, изрыгая лишнее. На отца было страшно смотреть — словно дочь выблевывала не шоколад, а его собственную кровь.
Слесарь не стеснялся своей любви. Для него, невысокого кряжистого мужчины, любить вслух было чем таким же естественным, как день, как ночь, как деревья в парке, или на поляне зеленая трава. «Светочка», — говорил он, не выговаривая толком первой «с», получалась «веточка» — образ, который не подходил Светке совершенно.
Она была девочкой-тумбочкой, из которой немногим позднее оформился аккуратный комодик. Ходила Светка как-то неохотно, подволакивала ноги, а глаза у нее были полуприкрыты в деланной скуке. Она была герцогиней-врединой, и свита у нее была. У Светки — свита.
Бабки во дворе говорили о слесаре с жалостью, как об убогом слегка. Шептались и о его парикмахерше, сучке, которая вечерами приезжает на чужих машинах. Удивительно все-таки, как много усваивают дети — копни, и такое откроется. Я был немногим старше Светки, но знал, что ее родители познакомились на Дальнем Востоке. Парикмахерша жила и работала в военном городке, а будущий слесарь, в ту пору моряк, возил в город в химчистку ее грязное тряпье. Откуда я это узнал? не помню, не ведаю.
Мне кажется, он ходил в школу на все родительские собрания. Не исключаю, что он и одежду дочери покупал — воланистую кипень, которая делала Светку еще более грузной. Я не помню Светку с матерью — той словно и не существовало, как не бывает при герцогинях поварих, портних и горничных. Они есть, конечно, но вне сиятельной близости.
Как-то отец сокрушался, что Светка плохо учится. Учителей не винил, удивлялся, скорее, что так несправедливо может складываться жизнь.
— Да бить надо, бить, — сказал я. — И будут учиться.
Мне тогда всех хотелось бить — вероятно, потому, что в школе за тщедушность поколачивали меня, и насилие представлялось единственно возможным ответом на любую несправедливость.
— Своих детей заведи, их и бей, — сказал он с неожиданной резкостью.
Бритва, вылезшая так внезапно, запомнилась, а за ней в кладовую памяти утянулся и весь этот диалог, произошедший на бетонной лесенке у подъезда.
А еще я помню фотографию. Черно-белый зернистый снимок: мужчина держит на руках матерчатый сверток, лицо мужчины в профиль, голова чуть склонена. Он смотрит в темный верх свертка, теряющийся в тени между рукой и телом. Он молод, но уже лыс, у него круглый остров на голове, профиль резкий. У него большой нос, который потом станет пористой шишкой, широкие брови, которые залохматятся как у партийного генсека. А у клетчатой рубашки — короткий рукав, а у рук — узловатые вены. Отец держит спеленутого младенца, баюкает его и одновременно вглядывается, желая высмотреть что-то, или просто запоминая лицо ребенка во всех его мельчайших подробностях. Любовь с первого взгляда, не иначе.