— Папа умер? — выпалил он с округлившимися глазами. Фабьена прервала на полуслове запутанные рассуждения о жизни, смерти, испытаниях и взрослении. Такая реакция выбила ее из колеи, почти… разочаровала — у нее было заготовлено еще столько красивых фраз.
— Нет-нет, — невольно вырвалось у нее в первую секунду. — То есть да… Видишь ли, он ушел, но не покинул нас навсегда — он сейчас на небе вместе с бабушкой. Понимаешь? И ты должен молиться за него, потому что…
— От чего он умер? — перебил Люсьен, всегда, как и его мать в нормальном состоянии, мысливший практически.
— Разрыв ао… Это было не больно, как укол. Папа не страдал, он ушел во сне. Крепись, малыш.
И Фабьена прижала его к себе вместе с ранцем. Наконец-то она заплакала. Хотя, как я подозреваю, не из-за меня, а из-за нависшей над сыночком угрозы гипертонии.
— Где он? — спросил Люсьен, высвободившись и стоя прямо, как деревянный солдатик.
Фабьена кивнула в сторону гостевой комнаты.
— Ты хочешь проститься?
Она погладила Люсьена по щеке и улыбнулась, как будто все понимала и хотела его пощадить:
— Это не обязательно. Ты можешь запомнить папу таким, каким он был в жизни. Например, когда приходил вчера поцеловать тебя на ночь. Вот так о нем и думай. Как будто он жив и всегда рядом. Погасишь свет — и он тут.
В это время открылась дверь с улицы и вошел Альфонс вместе с моей сестрой. Женщины обменялись взглядами. И сразу потянуло ледяным холодом.
— Ну иди же поцелуй папу! — скомандовала Фабьена внезапно изменившимся голосом.
И, даже не сняв болтающегося за спиной ранца, подтолкнула его в коридор.
— Нет, не так! — протестующе крикнул Люсьен. — Пусти меня!
Он вырвался, взбежал по лестнице и хлопнул дверью своей комнаты.
— Люсьен!
Не глядя на мою сестру, которая кладет шлем на столик и удрученно качает головой, Фабьена взбегает вверх вслед за Люсьеном и останавливается перед его дверью, украшенной наклейками с черепашками-ниндзя.
— Люсьен, малыш! Слышишь меня?
Она кусает ногти. Колеблется. Стучит в дверь. Наконец заглядывает. Люсьен стоит у раскрытого шкафа, раздетый до пояса, сжав зубы и вздернув подбородок. Джинсы и свитер валяются на полу рядом с портфелем, и он снимает с вешалки синий в полоску костюм в стиле Уолл-стрит, который он попросил у меня в подарок на Рождество. Встретив его гневный взгляд, Фабьена опускает глаза и тихо притворяет дверь.
Вторая половина дня посвящена утряске формальностей и улаживанию самых неотложных дел. Закрыть счет в банке, погасить налоги, выправить доверенности, составить сообщения и уведомления, тут завершить, там приступить… Позаботиться о моей душе можно будет потом, когда закроются конторы.
* * *
Я не заметил, как прошло время.
В какой-то момент мне показалось, что передо мной открылся светящийся туннель, который выводил на мерцающий изменчивой гаммой красок берег… То был не более чем замысел моей неоконченной картины, эхо последнего сна, настойчиво заполнявшее паузы, когда возникшие в связи с моей кончиной практические заботы отрывали моих близких от мыслей обо мне самом.
Вокруг меня пульсировали разные сочетания цветов и их оттенков, вырастали перспективы, открывались, смыкались или расплывались глубины, но я был навсегда лишен возможности закрепить хоть что-то материально. Фигура Наилы, точнее, ее карандашный набросок выглядел чем-то вроде геометрической конструкции непонятного предназначения. Что я хотел сказать этой картиной? И в каком виде она существовала: во всей своей потенциальной безграничности или сведенная к скудной данности моей работы?
Где-то между пространством синих стен гостевой комнаты и солнечных каскадов «Забытого окна» я явственно услышал повторенный несколько раз подряд ответ — повторенный моим голосом! «Цинковые белила, желтый кадмий, сиена натуральная…» — говорил этот голос. Я перечислял цвета палитры Винсента Ван Гога периода «Едоков картофеля», последовательность, которую с суеверным преклонением запомнил, перенял и теперь повторял как «Сезам, откройся», как заклинание, способное открыть двери рая: «…кобальт, жженая кость, киноварь…» — увы, под моей кистью эти магические слова отзывались только безжизненными пятнами.
* * *
Близ моего одра расселось в принесенных из секции садовой мебели складных креслах семейство в полном сборе — вся большая четверка плюс Альфонс, положивший на столик в изголовье мою вчерашнюю книгу с обнадеживающей закладкой, наша кассирша Одиль, ее муж Жан-Ми — знаменитый в городе кондитер с улицы Даниель-Ропс, и, наконец, мадемуазель Туссен, которая, видимо, сочла, что имеет на меня особые права, коль скоро первой обнаружила мое тело. Именно она рассадила собравшихся по степени скорби, приготовила кофе, зажгла свечи и поправила на мне галстук. Как настоящая хозяйка торжества. Тиканье ее спиц складно вплеталось в глухое уханье маятника настенных часов. Бдение над моим телом продолжается уже полтора часа, и если у кого-то на глазах еще и выступит слезинка, то только от зевоты.
— Как мирно он выглядит! — в пятый или шестой раз повторяет Одиль.
Как будто когда-нибудь я выглядел свирепо. Какая, право, у людей короткая память и как легко они наклеивают вам ярлык, пользуясь вашей безответностью. Правда, у Одили со мной свои счеты. Одиль, с ее унылым длинным лицом, сутулой спиной, торчащими, как недоразвитые крылышки, и дрожащими, когда она плачет, лопатками, тайно и безнадежно влюблена в меня еще с тех пор, как нам обоим было по четырнадцать лет. Она не выказывала ни капли злости или досады ни когда я гулял со всеми ее школьными подружками по очереди, а те сначала коварно использовали ее как прикрытие, а потом отшвыривали за ненадобностью, ни когда сам женился на коронованной красотке, а ей подсунул в мужья своего приятеля Жана-Ми, которому после аварии на водных лыжах нужна была преданная душа, ни когда, наконец, без тени смущения и уверенный, что делаю ей приятное, я попросил ее быть крестной матерью моего сына. Словом, по моей милости ей двадцать лет приходилось корчить хорошую мину — но что же я мог поделать? Сегодня я угомонился, и, глядя на меня, она сама обретает мир.
Люсьен, очень серьезный, затянутый в чересчур солидный для его возраста полосатый костюм, подошел ко мне, заложив руки за спину. Медленно наклонился, запечатлел на моем лбу ритуальный поцелуй и, выпрямившись, оглядел присутствующих, чтобы все видели, что он не плачет. Не знаю, что творится у него внутри, каков, так сказать, уровень подземных вод, но я был просто потрясен тем, как он собрал все силенки, чтобы сдержать слезы и показать себя достойным маленьким мужчиной, главой осиротевшего семейства. Прежде чем отойти, он, как другие, почтительно перекрестил меня, словно следуя инструкции по пользованию каким-то новым предметом, и уж затем сел на свое складное кресло между матерью и теткой, напыжившись и уставив на меня невидящий взгляд.
Как я теперь жалею, что уделял так мало внимания этому совсем не похожему на меня мальчугану. Помню, как-то раз я упрекнул Фабьену в том, что она поддерживает в Люсьене его дурацкую серьезность, она же ответила, что он такой из-за меня: я не даю ему возможности быть ребенком, потому что ребячусь сам и занимаю детскую нишу в семье. Если бы я добросовестно исполнял роль отца, а не дурачился почем зря, как младенец-переросток, то и Люсьен был бы нормальным восьмилетним ребенком, а не таким маленьким старичком, как сейчас, который каждый день прилежно ходит в школу и учится на «отлично», по средам хозяйничает в магазине, а все свободное время проводит перед видаком с приставкой, не мешая мне резвиться и не покушаясь на мою территорию.
В прошлом году перед Рождеством он убрал свою комнату в предвидении «Макинтоша», который он попросил у Деда Мороза. Чтобы освободить место, он вытащил в коридор свои плюшевые игрушки и положил их на мешки со старой одеждой — Фабьена собиралась отдать ее бездомным, — а все мини-машинки, какие я подарил ему за восемь лет, расставил на моих книжных полках. Я чуть не прослезился, когда увидел рядом со своей коллекцией паровозиков эти «динки-тойз» и «солидо», говорившие мне о его детстве больше, чем фотографии. Фабьена была права. И вот сейчас Люсьен похоронит здоровенного придурка, которого из приличия звал папой. Протокольная скорбь скоро пройдет, и Люсьен сможет скроить в памяти мой образ по собственному вкусу. Мне вдруг отчетливо вспомнилось, как иногда за столом он ни с того ни с сего самым нейтральным тоном сообщал: «У Алена Нолара развелись родители» или «У Амели Ревийон умер отец». Не скажу, чтобы в глазах его была заметна зависть, но замечания и соображения, которые следовали за этой информацией («Ален стал лучше учиться, с тех пор как у него появилось две комнаты», «Амели хоть освободили от физкультуры»), наводили на мысль, что эти примеры его прельщали.