Она хочет, чтобы я играл этюды. Этюды гениального Шопена, знавшего все о слабостях человеческих рук и нашедшего двадцать четыре решения проблем, возникающих у пианистов. Двадцать четыре разоблачения технических недостатков. Двадцать четыре дара тому, кто в состоянии их исполнить. Если пианист справится с этими двадцатью четырьмя адскими произведениями, он может справиться с любым произведением в музыкальной литературе. Таков был план Сельмы Люнге. Тогда человеку по силам любая задача: концерт си-бемоль мажор Брамса, Второй и Третий концерты для фортепиано Рахманинова, «Ночной Гаспар» Равеля, все фортепианные произведения Баха, великолепнейшие транскрипции Бузони, «Хаммерклавир» Бетховена. Не говоря уже о произведениях самого Шопена — труднейших сонатах, скерцо, фантазии фа минор.
Я начинаю с первого этюда — до мажор с нонами. Я играю хорошо, потому что играл этот этюд много лет. Но моя неподготовленность становится явной уже на втором этюде. Четвертый палец у меня еще слаб. Я не держу темп, играю слишком тяжело, и уже в середине у меня деревенеют пальцы. Сельма Люнге это слышит. Конечно, слышит. Год назад я играл гораздо лучше. Но она не подает вида.
Взрыв происходит на третьем этюде. Ми мажор — простая тональность, красивая главная тема и зловещие сексты в средней части неизбежно обнаруживают силу и сосредоточенность пианиста. Уже первый пассаж показывает мою несостоятельность. Я не только небрежно беру ноты, я сильно нажимаю на правую педаль, чтобы приукрасить свое исполнение. Так делают только самые плохие пианисты. Но я вынужден к этому прибегнуть. И начинаю потеть, панически потеть. Со лба у меня льет. Кончики пальцев оставляют капли на каждом покрытом слоновой костью клавише. Клавиши становятся влажными, пальцы скользят, и я чаще ошибаюсь. Однако продолжаю играть! Даже много лет спустя я все еще не знаю, почему это произошло тогда, в сумерках на Сандбюннвейен. Была ли это исповедь? Хотелось ли мне признаться? Хотелось ли в глубине души освободиться от Сельмы Люнге? Уклониться от ее ожиданий? Заставить ее немедленно от меня отказаться? Нет, ничего такого я не помню. Я сижу за роялем и хочу произвести на нее впечатление, показать ей, что использовал лето, чтобы соответствовать ее требованиям. Чтобы улучшить технику. Но пока я путаюсь, выдавая ужасающую версию этого самого знаменитого, наравне с «Революционным», этюда Шопена, Сельма Люнге садится на стул поближе ко мне, словно для того, чтобы мое положение стало еще более трудным. Зачем она пересела? Чтобы ограничить мое чувство свободы? В этой комнате существует свобода только Сельмы Люнге! Ее воля. Ее аромат. «Шанель № 5». Аромат женщины и власти. И тошнота, подступающая у меня к горлу, не предвещает ничего хорошего. Но я стискиваю зубы и продолжаю играть, возвращаюсь к спокойной теме в ми мажоре, пытаюсь вложить в свою игру как можно больше чувства. И наступает тишина. Зловещая тишина. Все бесполезно, думаю я, не смея взглянуть на Сельму. Когда мне предстоит начать этюд № 4, этот дерзкий этюд до-диез минор с его сумасшедшим темпом, мужество мне изменяет. Я знаю, что сыграю его еще хуже, чем играл до сих пор. Я медлю, сидя за роялем. Она сидит на стуле «Бидермайер», придвинутом к самому роялю. И молчит.
Проходит не меньше минуты. Я чувствую, что меня сейчас вырвет.
— Ты мне ничего не скажешь? — спрашиваю я наконец слабым голосом.
Она смотрит прямо перед собой.
— Нет, а что тут можно сказать, — беззвучно бросает она в пространство.
— Ты же знаешь, что лето оказалось для меня не таким, как мне бы хотелось.
— Что ты делал летом?
— Жил на даче у Фростов.
В ее глазах мелькает недоверие. Я вижу, что она разочарована. У нее были свои планы в отношении меня. Она знает позицию Ребекки. И никогда не смирится с ее изменой.
Неожиданно у нее в глазах появляется блеск. Она в гневе.
— Да как ты смеешь таким образом тратить мое время! — Голос становится высоким, она почти кричит.
— Я не знаю, что со мною было. — Лицо у меня пылает, кожу покалывает.
— Не знаешь? Это плохой знак. Кому же, как не тебе, следует это знать? Это твои руки. Твой выбор. Твои чувства.
— Я слишком мало занимался, — говорю я. — И мне жаль.
— Жаль? — кричит она, сверкая глазами. — Да ведь это настоящее оскорбление! Я могла бы пригласить первого попавшегося ученика из Консерватории, и он сыграл бы лучше тебя. Ты это понимаешь? Понимаешь, насколько ты бездарен? С чего мне начать? Вот, возьмем хотя бы твои толстые пальцы. Отвратительные, красные пальцы, из-за которых я с первого дня усомнилась в тебе. Кажется, за лето они стали еще толще? Сколько пива ты выпил? Сколько вина? Ребекка коварна. Ты побарахтался в ее мире роскоши и теперь не в состоянии стоять на гладком полу. Так, как ты сыграл этюд ми мажор Шопена, может играть любой пианист, играющий в баре. Это было отвратительно, вяло. Поверхностно и непрочувствованно. Так играют для шлюх и сутенеров. Хочешь стать пианистом в баре? С бокалом виски, стоящим перед тобой на рояле?
Сельма Люнге поносит меня, как никогда прежде, она превратилась в совершенно чужого мне человека, сердитого, оскорбленного, готового уничтожить меня, убить словами, лишить чувства собственного достоинства. Да, я ее оскорбил, она многого ждала от меня. Я пал в ее глазах. Я молчу, не могу произнести ни слова в свою защиту. Куда делись силы, которые были у меня до того, как я пришел на Сандбюннвейен, когда сознательно проникся мыслями Ребекки о том, что, может быть, мне стоит уйти от Сельмы Люнге, что она ждет от меня слишком многого, что я должен освободиться от нее раз и навсегда. Но я не могу от нее освободиться! Я чувствую это, всем своим существом чувствую, что она имеет на меня исключительное право, что она поддерживает меня, помогает не превратиться в бесформенный комок теста, которым я легко могу стать. Именно сейчас она — моя единственная опора. Ее слова обжигают меня, попадают на рану, о которой я забыл, но которая, между тем, никуда не делась, и эта рана — моя безграничная зависимость от нее. Ибо только она одна может открыть мне двери в мир. Только она одна может сделать из меня такого музыканта, каким я всегда мечтал стать. Пока она не утратила интереса ко мне, у меня есть такая возможность. Когда-то она дружила с Хиндемитом. Когда-то с Рафаэлем Кубеликом собиралась записать для Deutsche Grammophon концерт Брамса. Она была знакома с Лютославским и Лигети. С Кемпффом и Хайтинком. Сколько историй рассказывают о ее прошлом! Я был в библиотеке и прочитал все, что можно было найти о Сельме Либерманн. Да, она существовала, она блистала. В конце пятидесятых годов она давала легендарные концерты со знаменитыми оркестрами и дирижерами. Потом ее поразила любовь, она встретила своего профессора, переехала в Норвегию и отказалась от карьеры. Для меня до сих пор остается загадкой, как могла вспыхнуть эта страсть, да, как Турфинн Люнге с его перхотью на лбу, на ушах и на плечах, с пеной в уголках рта и постоянно заложенным носом мог удовлетворять ее в постели, за обеденным столом, да и вообще где угодно? Однако, несмотря ни на что, Сельма Люнге выбрала его так же, как Софи Лорен выбрала Карло Понти, как красавицы снова и снова, в который раз, выбирают чудовищ.
Но ведь и в самой красоте есть что-то чудовищное. И вот теперь оно вырвалось наружу и гонит меня на Страшный суд, которого я, в своей юношеской надменности, не предвидел. Она знает, что мне больно. И хочет, чтобы было еще больнее.
Я мог бы в ту же минуту уйти от нее, сказать: «Хватит!» Признать свои ошибки и прикрыться плащом достоинства. Но вместо этого я сижу сгорбившись и слушаю ее. И она кругом права. Я играю плохо, гораздо хуже, чем до лета. Я деградировал. Впустую потратил последние месяцы. Уж не потому ли я собираюсь переехать теперь к Марианне Скууг? В этот дом смерти. Который еще мрачнее, чем дом Сельмы Люнге. В котором совершено преступление. Неужели я в отчаянии верил, что за роялем Ани я обрету душевное равновесие и смогу сосредоточиться на музыке и занятиях?
— Что с тобой случилось? — вдруг рычит Сельма Люнге. — Ты отказался от выпускного экзамена и предпочел поставить все на карьеру пианиста. Я впустила тебя к себе. Поверила в тебя. Взяла в ученики, полагая, что ты будешь слушаться меня и делать большие успехи. А произошло прямо противоположное. Ты деградировал, Аксель. Как, по-твоему, сколько тебе отпущено времени? В мире множество восемнадцатилетних парней играют лучше, чем только что играл ты. Какой смысл становиться пианистом, если ты не все отдаешь музыке? Стоит ли тратить столько ежедневных усилий на то, чтобы стать посредственностью? А? Отвечай мне! Отвечай, черт бы тебя побрал!
Я сижу за роялем, меня тошнит, мне нехорошо.
— Пожалуйста, попытайся понять, каково мне было! — кричу я.