Жандарм великодушно предложил нам с греком провести остаток ночи более комфортабельно — в камере для задержанных. Мы с радостью согласились и, проспав почти до полудня, проснулись в этом необычном помещении отдохнувшими.
Последний этап путешествия прошел без приключений, и мы, приехав в Катовицы, узнали, что тут действительно есть сборные лагеря — и для итальянцев, и для французов, и для греков.
Расстались мы без лишних слов, но в последнюю секунду меня непреодолимо потянуло к нему, и в этом мимолетном порыве переплелись разные чувства: благодарность, презрение, уважение, враждебность, любопытство и боль расставания навсегда.
Однако мне суждено было его встретить еще, причем дважды. Первый раз — в мае, в дни опьянения победой, когда все греки Катовиц, не меньше сотни мужчин и женщин, прошли с песнями мимо нашего лагеря, направляясь к вокзалу: они возвращались домой, на родину. Во главе колонны шел он, Мордо Нахум, главный грек, грек из греков, с высоко поднятым бело-голубым флагом. Увидев меня, от передал флаг другому, подошел попрощаться (не без доли злорадства, что он уезжает, а я остаюсь, впрочем, так и должно быть, объяснил он, ведь Греция входит в Лигу Наций) и вдруг неожиданным для себя широким жестом извлек из своего знаменитого мешка подарок: штаны последнего лагерного образца, которые выдавались узникам Освенцима уже под конец, — с большим прямоугольным вырезом на левой брючине, закрытым накладкой из полосатой материи.
Второй раз он возник много месяцев спустя — при невероятных обстоятельствах и в совершенно неожиданном качестве.
Катовицкий сборный лагерь, где я, усталый и голодный, нашел пристанище после недельных скитаний с греком, располагался не в самом городе, а в предместье мод названием Богучицы, на невысоком холме. При немцах здесь был маленький концлагерь, заключенные которого работали на находившейся неподалеку угольной шахте. Дюжину небольших одноэтажных бараков по-прежнему окружала потерявшая уже всякий смысл колючая проволока в два ряда. Ворота охранялись одним-единственным советским солдатом, важно и лениво следившим за входом, в то время как на противоположной стороне в ограждении зияла большая дыра, через которую можно было свободно войти и выйти, но русских это, похоже, не волновало. Кухни, столовая, санчасть и умывальни находились за пределами огороженной территории, поэтому хождение через ворота ни на минуту не прекращалось.
Вооруженный автоматом и штыком часовой — великан монгол лет пятидесяти с огромными узловатыми руками, седыми сталинскими усами и горящими раскосыми глазами — при всей своей варварской и устрашающей внешности был совершенно безобидным. Службу он нес бессменно, и она ему до смерти надоела. Предугадать его настроение было невозможно: иногда он требовал, чтобы входящие и выходящие показывали ему пропуск, иногда спрашивал только имя, иногда ограничивался просьбой закурить, иногда молча пропускал. А то, случалось, вообще никого не пропускал, но при этом равнодушно смотрел, как народ входит и выходит через прекрасно видную ему дыру. Когда становилось холодно, он преспокойно покидал свой пост, шел в барак, над которым дымилась печная труба, бросал на койку автомат, закуривал трубку и угощал всех водкой, если она у него была, а если не было, отправлялся на ее поиски и, не найдя, отчаянно ругался. Несколько раз он вручал автомат первому из нас, кто подворачивался ему под руку, объясняя жестами и возгласами, чтобы его подменили на посту, а сам отправлялся прикорнуть у печки.
Население лагеря было многонациональным: французы, итальянцы, голландцы, греки, чехи, венгры — всего около четырехсот человек, среди них и рабочие из «Организации Тодта»[13], и интернированные военные и бывшие хефтлинги. Четвертую часть составляли женщины.
Фактическое управление лагерем находилось в руках нескольких лиц или групп, хотя формально лагерь подчинялся советской комендатуре, больше походившей не на военное учреждение, а на красочный цыганский табор. Начальником комендатуры был капитан Иван Антонович Егоров — немолодой, малоприятный человек с деревенской внешностью. В его подчинении находились: три старших лейтенанта, добродушный сержант атлетического вида, двенадцать рядовых (среди них и вышеописанный усатый охранник), интендант, докторка, Петр Григорьевич Данченко — совсем молодой, равнодушный к своим обязанностям врач, большой любитель спиртного, табака и женщин; медсестра Марья Федоровна Прима, с которой мы вскоре подружились, и несчетное число сбитых, крепкотелых девушек, положение которых понять было довольно сложно: то ли они мобилизованные, то ли вольнонаемные, то ли живут при комендатуре по доброй воле. Эти девушки работали прачками, кухарками, машинистками, секретаршами, подавальщицами были временными любовницами, постоянными невестами, женами, дочерьми.
Табор располагался неподалеку от лагеря в бывшей начальной школе, и жизнь в нем текла своим чередом, вне всяких правил и расписаний. Единственный, кто о нас заботился, был интендант, пользовавшийся, кажется, авторитетом и у своих, даже старших по званию. Впрочем, разобраться в их отношениях было не просто: относились они друг к другу почти по-родственному, как иены одной большой семьи, игнорируя всякую субординацию. Иногда у них возникали яростные (юры, доходившие до драк, причем даже между солдатами и офицерами, но потом все разрешаюсь благополучно — без дисциплинарных взысканий, без обид, словно ничего и не было.
Долгая война, опустошившая их страну, шла к концу, но для них она уже закончилась. Для них наступила передышка, ведь новые трудности были еще далеко впереди, никто пока не произнес слов холодная война». Они веселились, грустили, отдыхали, ели и пили, как товарищи Улисса после опасного плаванья, вытащив на берег корабли. Однако за этой, доходящей до анархии разгульностью в каждом, если вглядеться в их грубоватые открытые лица, угадывался славный солдат Красной армии, мужественный сын старой и новой России. Безобидные в мирное время и беспощадные на войне, русские сильны внутренней дисциплиной, основанной на единстве и любви друг к другу и к родине, а потому более крепкой, чем беспрекословная, бездумная дисциплина немцев. Живя среди них, легко понять, почему именно их дисциплина, а не дисциплина немцев одержала в конечном счете победу.
Один из лагерных бараков полностью занимали итальянцы — в основном каменщики и шахтеры, более или менее добровольно уехавшие работать в Германию. Все они были люди в возрасте, спокойные, непьющие, трудолюбивые, благожелательные.
Начальник итальянской колонии в лагере, к которому меня адресовали «на зачисление», был совсем другого склада: его, бухгалтера по фамилии Рови, начальником никто не выбирал и не назначал, на эту должность он выдвинул себя сам. Не будучи ни слишком умным, ни слишком честным, он зато обладал очень нужным даром, без которого нигде и никогда нельзя достичь власти, — безграничной любовью к этой самой власти.
Наблюдать за человеком, действующим не по велению рассудка, а по велению своих бессознательных импульсов, занятие в высшей степени интересное, сравнимое с изучением животного, чье поведение основано на инстинктах. Рови добился своего положения, действуя с той же атавистической естественностью, с какой паук плетет паутину, потому что, как и паук без паутины, Рови не мог бы жить без своей должности. Неспособный выучить ни слова по-немецки, равно как и по-русски, он, прибегнув к услугам переводчика и соблюдая все нормы протокола, предложил советскому начальству свою кандидатуру на роль полномочного итальянского представителя и принялся плести собственную паутину: обзавелся письменным столом, самодельными, украшенными завитушками бланками, печатями, цветными карандашами, конторской книгой. Прикрепил к двери броскую табличку «Итальянский штаб — полковник Рови», хотя не был не только полковником, но даже военным. Окружил себя свитой прислужников, писарей, подхалимов, доносчиков, курьеров и телохранителей, с которыми рассчитывался натурой — продуктами, изъятыми из общего рациона, и освобождением от всех общественных работ. Подручные, как и положено, были хуже его. Они следили за исполнением приказов, иногда (правда, редко) прибегая к силе, собирали информацию, обслуживали и всячески ублажали своего хозяина.
В результате какой-то сложной и таинственной умственной деятельности или, может быть, неожиданного озарения он понял, что при общении с людьми в форме ему и самому нужна, даже необходима форма. Проявив недюжинную фантазию, он скомбинировал себе наряд, больше похожий на театральный костюм, чем на униформу: советские сапоги, фуражка польского железнодорожника, черные штаны и тужурка, подозрительно напоминающие фашистские (а возможно, и в самом деле фашистские). Его воротник украшали петлицы, фуражку — золоченый кант, рукава — нашивки, а грудь была вся увешана медалями.