Он понукнул коня, и телега затряслась на корневищах, переползавших через разбитую дорогу.
По единственной еранской улице, опустив голову, бродила старая костлявая лошадь. Крестец и хребет выпирали так, что казалось, эта коняга грубо сколочена из нескольких жердей. Я неторопливо шел по улице и чувствовал, что на сей раз в деревне есть люди, много людей: где-то в окне бледным пятном мелькнуло лицо, хлопали двери, стучал топор.
Тем временем лошадь подковыляла к колодцу-журавлю и стала грызть старый сруб. Я опустил бадью и, зачерпнув воды, сделал несколько маленьких глотков. Ломило зубы. Лошадь нетерпеливо ждала, шамкая губами. А когда я подвинул ей воду, она осторожно, без жадности ткнулась мордой в бадью и замерла, втягивая первый глоток.
– Здравствуй-ка… – произнес кто-то за моей спиной.
Я оглянулся.
Фрося была все в том же пестром сарафане, только на голове по-старушечьи повязанный черный, с крупными цветами платок.
– Попросил бы – ковшик дала… – сказала она с какой-то материнской теплотой и жалостью. – Я же тут, насупротив живу.
– Спасибо… – глядел я на нее и пытался понять, что в ней изменилось. Все то же: складка у рта, высокий чистый лоб под шалашиком платка, чуть печальные глаза. Да, нет шапки, нет какой-то суетливой поспешности… И вдруг понял – Фрося постарела. Постарела внезапно, как стареют матери: с детства запомнишь ее молодой и долго потом кажется, что она еще молодая, что у нее нет морщин, не тускнеет голос, не опускаются плечи. Но приходит миг, когда неожиданно обнаруживаешь ее старость.
– И скотину-то мы из бадьи не поим… – немного смутившись, добавила Фрося, – из ведра надо…
– Простите, я не знал…
– А я же тебя вспомнила! – спохватилась она, пряча руки под передник. – Вы курганы приезжали раскапывать?.. Ишь ты, все помню… Диво какое! Будто во сне видела, а теперь сбывается.
Хлопнула калитка, и из двора напротив выбежала женщина с шапкой в руке.
– Ефросинья! – окликнула она, однако заметила меня, остановилась.
Лошадь подняла голову, насторожила уши, затем неторопливо побрела от колодца.
– Фрося, айда домой, – тихо попросила женщина, – пойдем, посидим с тобой, поговорим… Шапочку вот надень… Голова-то, поди, озябла?
– Не… – Фрося потрогала голову руками. – Ты иди, иди, Груня, я приду-у…
– Ну пойдем, пойдем, а то ночью тебе опять плохо станет, – уговаривала женщина, изредка недружелюбно поглядывая на меня, – чаю с медом попьем да Грише писать будем…
– Нету Гриши… – вздохнула Фрося и повела рукой так, словно хотела поклониться. – Говорю ж тебе, убили Гришу, убили… Не ходи ты за мной, Груня, не мучай меня…
Я присел на сруб колодца. Перед глазами стояла единственная деревенская улица, упиравшаяся в лес, и ковыляющая по ней лошадь. Расстояние до леса было невелико, но она никак не могла прийти к нему, казалось, лошадь топчется на месте, вздымая копытами облака пыли.
Женщина, что вышла за Фросей, с ненавистью глянула на меня последний раз и отправилась в избу.
– Чудно! – задумчиво проговорила Фрося. – Я им говорю – не верят… С утра мне талдычат, талдычат… А Гришу-то убили, не понимают, что ли… А Дарья Лычева седни померла, тоже понимаю… Чудно!
– Как… померла? – автоматически спросил я и вспомнил эту фамилию, выбитую на обелиске в Ново-Еранском: столбик имен, бесстрастных, как цифры…
– Так и померла… Привезли ее с поминок, занесли в избу – она и преставилась… Чай с медом… Ишь че говорит!
Лошадь остановилась посередине улицы и, вскинув голову, неожиданно заржала пронзительно и тонко. Секундой позже я понял, в чем дело: откуда-то сбоку выехал мой возчик на жеребце и повернул из Еранского. Вожжи чуть не тащились по земле, а сам мужичок раскачивался из стороны в сторону и пытался что-то запеть… Лошадь проржала еще раз и, неуклюже перебирая задними ногами, потрусила следом.
Фрося показала мне дом, где Анастасия Прокопьевна делала гроб для Дарьи. Рядом стояла заброшенная школа – длинное приземистое здание. Домик был во дворе и с виду казался игрушечным – высокая четырехскатная крыша с петушком на коньке и узорными ставенками слухового окна. Черемуха вокруг разрослась так буйно и дико, что заметить домик с улицы было трудно.
Дверь была распахнута, и сквозь сводчатый проем я увидел гору стружек и в беспорядке сваленные доски. Анастасия Прокопьевна стояла у верстака и строгала толстый брусок тяжелым, двуручным рубанком. Каемка платка, обтягивающая лоб, темнела от пота, резко проступили скулы, и вся она была сейчас угловатая, резкая в движениях и необыкновенно сильная. Рубанок свистел в ее руках, кольца стружек стремительно вылетали и с шорохом падали на пол.
Я видел ее резко очерченный профиль на фоне окна, и в памяти возникала картина, рожденная моим воображением: глубокой ночью под береговым обрывом женщины выламывали каменные плиты, чтобы к утру схоронить павших воинов. Слышен глухой стук, вспыхивают искры, снуют темные сгорбленные фигуры.
Проходят века, эпохи, возникают и исчезают религии, культуры, гремят войны, но что-то остается, без чего невозможно жить. Да, в железном веке существовал культ предков, почитание могил. Я знал это и мог объяснить, отчего те женщины с таким упорством и самоотверженностью высекали из камня плиты и закрывали ими останки погибших. Египтяне строили пирамиды, чтобы сохранить память о величии усопшего. Роскошные фамильные склепы возводились, чтобы выделить среди прочих знатного и богатого покойника. Так меня учили…
Рубанок Анастасии Прокопьевны споткнулся на сучке, руки ослабли.
– Вот и Дарья убралась… – тихо вздохнула Анастасия Прокопьевна и подперла рукой голову.
– Дайте мне, – я кивнул на рубанок, – попробую.
– А? – Она оглянулась и, спохватившись, добавила: – Ну попробуй…
Рубанок елозил по дереву, вместо стружки выхватывал щепу.
– С этой стороны задира будет, – учила Анастасия Прокопьевна, – переверни брусок.
Я переворачивал и снова строгал. Начинало получаться. Минут за двадцать я остругал один брусок и взялся за второй.
– Запиливай здесь, – скомандовала она, когда заготовки были готовы. Я запилил, выколол паз и вбил перекладину. Получился крест.
– Выноси на крыльцо, чтоб не мешал тут, – распорядилась Анастасия Прокопьевна. – И давай теперь доски строгать.
С полчаса я гонял рубанок по шершавым доскам. Вспотел, натер волдыри на большом пальце, но чувствовал удовлетворение, будто не домовину строил, а дом.
– Отдохни-ка малость, – наконец разрешила Анастасия Прокопьевна, – с этим делом нечего торопиться…
Я сел рядом с ней и вытер рукавом лицо.
– Зовут-то тебя как? – спросила она.
– Павел, – сказал я, обрадованный вопросом.
– Что-то, Павел, думы у тебя больно тяжкие, – проговорила Анастасия Прокопьевна, – мечешься чего-то… На душе неспокойно?
– Неспокойно… – признался я.
– Это хорошо-о, – протянула она, – от неспокойства люди дольше живут. Дарья вот на девятом десятке убралась… Я ее все свекровкой звала, а какая она свекровка? Авдею-то неполных восемнадцать было, когда убили. Чего мы понимали?.. А нравилось звать. Помню, дед Родионька принес похоронку на Авдея, я взяла да скрыла от Дарьи. И ведь стыдно сказать, боялась, думаю, коли Авдеюшки-то нету теперь, так и она свекровкой мне не будет. Тянула все, не сказывала… Ружболванку пилим зимой, снег большой, убродный – как ухну с чуркой и лежу. Дарья говорит – крепись, дочка, терпи. Отдохнешь да вставай! А не знает, что я не от слабости упала-то… Потом из лесу домой идем, бабы песню заладят, и Дарья тоже с ними, да еще громче всех. И все мне совет дает: «Ты пой, Тася, пой, Тася, пой, легше будет». У меня слезы в глазах кипят – ничего не вижу – пою… Летом только я и поняла, что она про похоронку еще раньше меня знала, да молчала. А ведь Авдей-то поскребышек у нее был, и убили его первого. Это потом остальных-то.
Она прошлась по избе, шурша стружками, потрогала пыльные замусоренные подоконники, перебрала пальцами столярные инструменты, расставленные на полках, и остановилась у черного зева русской печи.
– Тут-то мы и грелись… – задумчиво сказала Анастасия Прокопьевна, снимая паутину с чувала, – прибраться бы когда, грязь вывезти. Столярка здесь у нас. То одно надо сделать, то другое… Надо бы в другом месте строгать да тесать, но инструмент весь тута, дед Родионька оставил… А унесешь инструмент – пропадет, по рукам затаскается…
Я выстрогал доски и принялся сколачивать гроб, а она все говорила и говорила, попутно подсказывая, где как отпилить и подогнать, чтобы не было щелей. Я слушал ее незамысловатый рассказ о пилоправе Родионе Тимофеевиче, чудаковатом старике, который до войны был сторожем при школе, ничем особо не знаменитым, если не считать того, что вешал скворешни по всей деревне и домик себе выстроил не такой, как у всех. А случилась война, и потянулись к нему люди. Сначала от нужды, инструмент править, а потом и за его словом. Послушать деда Родионьку, то выходило, что все еранские мужики – герои, орденов наполучали – места на груди не хватает. На каком фронте ни появятся, там немцу и крышка. Они же и Берлин взяли, и хребет фашизму переломили. На самом же деле до Берлина ни один еранский мужик не дошел. Почти всех к сорок третьему году выбили. Никто ему серьезно не верил, но слушали, а дед Родионька между тем нес и нес похоронки в Еранское. Короче, к сорок пятому забрали последних мальчишек-подростков в ФЗО, и опустела деревня. Фросю же после гибели Григория Криволукова позвал жить к себе и так ее заговорил, что чудаковатость Родиона Тимофеевича будто перешла к ней, оттого и ходит она сейчас ненормальная…