Но это спокойствие оборвал вопль Ирмы Пфайфер. Что-то вроде ПОМОГИТЕ-ПОМОГИТЕ или БОЛЬШЕ-НЕ-ХОЧУ — толком не разобрать. Мы с лопатами и деревянными рейками кинулись к известковой яме и не успели — начальник стройки уже стоял там. Нам пришлось бросить все, что мы держали в руках. Руки за спину! — подняв лопату, он заставил нас стоять, бездействуя, рядом с ямой.
Ирма Пфайфер лежала в ней лицом вниз, вокруг пузырилась известь. Сперва известь поглотила руки, затем под серым покрывалом исчезли ноги до колен. Две секунды — почти целую вечность — известь выжидала, зыбясь мелкими рюшками. И вдруг разом захлестнула бедра. Вздрагивающая жижа проникла под шапку. Голова накренилась, а шапка приподнялась, и ее — с растопыренными «ушами» — медленно понесло к краю ямы, будто голубя с взъерошенными перьями. Наголо остриженный, в струпьях от вшей затылок еще оставался сверху и походил на половину дыни. Когда же голова совсем исчезла и виднелся лишь тот горбик, начальник сказал: Жалко, очень жалко.
Вслед за тем он погнал нас, угрожая своей лопатой, на другой конец стройплощадки — к гасильщицам извести. Всех сбил в одну кучу и крикнул: Внимание, люди! Аккордеонисту Конраду Фонну пришлось переводить: «Если саботажник ищет себе смерти, пусть ее найдет. Она сама туда прыгнула. Каменщики с лесов видели».
Нам приказали построиться и идти в лагерь. В этот день проверку устроили еще до полудня. Шел все тот же дождь с ледяными иглами, а мы стояли под открытым небом, притихнув от звериного ужаса и внутри, и снаружи.
Прибежал из своего кабинета неистово орущий Шиштванёнов. Вокруг рта у него пенилась слюна, как у разгоряченного коня. Шиштванёнов швырял в нашу сторону свои кожаные перчатки. Всякий раз кто-то наклонялся, поднимал их и приносил ему. А он опять швырял. Наконец он оставил нас Туру Прикуличу. На Прикуличе были клеенчатый плащ и резиновые сапоги. Он потребовал, чтобы мы рассчитались по номерам, потом сделали шаг вперед, потом шаг назад, снова рассчитались, снова шаг вперед и назад — и так до вечера.
Когда Ирму Пфайфер вытащили из ямы и где ее закопали, никому не известно. На следующее утро сверкало холодное солнце. В яме была свежая известь, всё как прежде. Никто не заговаривал о вчерашнем.
Наверняка кое-кто вспоминал Ирму Пфайфер, ее еще новую шапку и ватную спецовку. Она же легла в землю одетой, а мертвым одежда ни к чему, когда живые замерзают.
Ирма Пфайфер хотела сократить себе путь, она несла перед собой мешок цемента и не видела, куда ступает. Мешок весь напитался ледяным дождем, он первым пошел ко дну. Оттого мы и не увидели его, когда подбежали к яме. Так предположил аккордеонист Конрад Фонн. Предполагать можно разное. Но знать наверняка ничего нельзя.
Была ночь с тридцать первого декабря на первое января, новогодняя ночь в конце второго лагерного года. В полночь из репродукторов раздалась команда: всем явиться на плац. Нас погнали по дороге, ведущей из лагеря. По обе стороны колонны восемь конвоиров с винтовками и собаками, сзади — грузовик. За заводской территорией, где начинался пустырь, нам приказали построиться в глубоком снегу перед глухим кирпичным забором и ждать. Мы были уверены: этой ночью нас расстреляют.
Я пробился в передний ряд, хотел быть среди первых, чтобы не пришлось еще и трупы грузить — ведь на обочине стоял наготове грузовик. Шиштванёнов и Тур Прикулич забрались в кабину, двигатель работал, чтобы они не замерзли. Конвойные прохаживались взад-вперед. Собаки стояли друг возле друга, опустив веки. Мороз закрывал им глаза. Время от времени собаки поджимали лапы, чтобы их не отморозить.
Так мы стояли: постаревшие лица и изморозь вместо бровей. У женщин губы подрагивали не только от стужи, они шептали молитвы. Я сказал себе: «Вот и конец всему». А ведь бабушка проронила на прощанье: «Я знаю, ты вернешься». Хоть это тоже было посреди ночи, однако — и посреди обитаемого мира. Дома сейчас отпраздновали Новый год, наверняка выпили в полночь за меня, за то, чтобы я выжил. В эти первые часы нового года они, надо полагать, думали обо мне, а потом улеглись в свои теплые постели. У бабушки на ночном столике уже лежит ее обручальное кольцо: она снимает кольцо каждый вечер, потому что оно давит. А я стою здесь, ожидая расстрела. Мне представилось, что все мы в громадной коробке. Сверху — крышка неба, покрытая черным лаком ночи и украшенная точеными колючими звездами. На дне коробки настелено по колено ваты, чтобы мы упали на мягкое. Стенки обтянуты бесконечной пеной кружев и жесткой ледяной парчой с шелковисто вихрящейся бахромой. Напротив, на ограждающей лагерь стене, между сторожевыми вышками, катафалком громоздился снег. На нем, возвышаясь к небу, но достигая в высоту только вышек, стояли многоэтажные нары, будто многоэтажный гроб, в котором для каждого из нас имелось место, чтобы быть погребенными друг над другом так же, как мы лежали на нарах в бараке. И над самым верхним этажом — черно-лаковая крышка. В головах и ногах этого катафалка стояли в почетном карауле по двое одетых в черное стражей на вышках. В головах, со стороны лагерных ворот, светились огни караулки, словно это мерцали свечи. В ногах, где было темней, вздымалась пышным букетом заснеженная крона шелковицы со всеми нашими именами на снежно-траурных лентах. Наши близкие, подвыпив и устав от новогодней суеты, простодушно спят посредине мира. Им, должно быть, снится наше сказочное погребение в новом году.
У меня пропало желание выбраться из коробки с многоэтажным гробом. Если хочешь преодолеть страх смерти, но не в силах избавиться от него, пытайся проникнуться его очарованием. И ледяной холод, на котором невозможно шевельнуться, — он тоже, обволакивая, смягчает ужас. Замерзая — почти в забытьи, — я смирялся с расстрелом. А потом двое закутанных до кончика носа русских скинули с прицепа нам под ноги лопаты. Тур Прикулич и один из закутанных натянули между тьмой и свечением снега четыре связанные вместе веревки, параллельно заводской стене. Комендант Шиштванёнов заснул, сидя в кабине. Был, наверное, пьян. Он спал, опустив на грудь подбородок, словно пассажир, позабытый в купе на конечной станции. Он спал все время, пока мы разгребали снег. Точнее, мы разгребали снег все время, пока он спал, поскольку Тур Прикулич ждал его указаний. Он спал, пока мы раскапывали два прохода для нашего расстрела. Не знаю, как долго. Пока небо не посерело. И так же долго ритм копки твердил мне: «Я знаю, ты вернешься». Копание снова меня отрезвило: я бы теперь предпочел и в дальнейшем голодать ради русских, мерзнуть и копать землю, однако не быть расстрелянным. Я соглашался с бабушкой, что вернусь, и все же прекословил: «Ты права, но знаешь, как это трудно».
После вылез из кабины Шиштванёнов, потер подбородок и потряс ногами — они, видать, еще не проснулись. Он подозвал закутанных. Те опустили задний борт и вывалили на снег ломы и ледорубы. Шиштванёнов водил туда-сюда указательным пальцем, говорил непривычно тихо и коротко. Он снова сел в кабину, и опустевший грузовик уехал. А Туру Прикуличу надлежало придать его бормотанию командный тон. Поэтому он заорал: «Копать ямы под деревья!»
Мы искали в снегу инструменты, словно подарки. Промерзшая земля была тверже камня. Ледорубы от нее отскакивали, ломы звенели, будто мы ударяли железом о железо. Комки земли — не больше ореха — летели в лицо. Я потел на морозе и, потея, мерз. Я распадался на две половины: пламенеющую и леденеющую. Верхняя часть тела выгорала, она механически сгибалась и тлела из страха перед нормой. Нижняя — вымерзала, и колени, мертвея на морозе, колотились о кишки. К полудню ладони у меня кровоточили, а ямы были не глубже чем по локоть. Такими они и остались.
Только поздней весной их выкопали до нужной глубины и посадили деревья — два длинных ряда. Аллея быстро разрослась. Не было таких деревьев ни в степи, ни в русской деревне и вообще нигде в округе. В лагере целый год ни один человек не знал, какой эти деревья породы. Чем выше они вырастали, тем белее становились их стволы и сучья. Это были не филигранные березы с их прозрачной восковой белизной, а внушительной величины деревья с шершавой корой, похожей на гипсовую повязку.
Дома, в первое после лагеря лето, я увидел эти гипсово-белые лагерные деревья, но старые и огромные, в Ольховом парке. В определителе деревьев моего дяди Эдвина значилось: «Быстро вырастающее высокое дерево. Отдельные экземпляры «выстреливают» в высоту до 35 метров. О жизнестойкости свидетельствует толщина ствола: два и более метра в диаметре. Живет около двухсот лет».
Дядя Эдвин и не подозревал, когда прочитал мне слово «выстреливают», насколько верным — точнее сказать, удачным — было это описание. Он еще присовокупил, что такие деревья неприхотливы и удивительно красивы. Но они же и невероятно лживы. Называют себя ЧЕРНЫМИ ТОПОЛЯМИ, хотя стволы у них белые.