Смейтесь! – я сидел один у стены, пустоглазый, бухой, и пытался слушать, и тут понял, что даже когда они спорят друг с другом, это все равно какое-то перемирие ограниченных умов.
– Буковски, – спросил у меня как-то преподаватель, – почему вы никогда не высказываетесь? Что вы думаете?
– Все это чушь, – сказал я, – все, что было сказано в этом классе, – чушь.
И то было лучшее стихотворение всего семестра. Три недели спустя, когда мне как-то повезло с игральными костями в писсуаре местного бара, я спал на песочке Майами-Бич и на полставки вкалывал складским рабочим в «Ди Приме».
Это как старый прикол о погоде: все разговаривают о поэзии, но никто с ней ничего не может поделать. Ну, вообще и тем паче в других Искусствах мы слишком вытанцовываем и сношаемся с традициями. Не понимаю, отчего написанное слово нельзя делать, как краску или звук. У нас уж точно нет оправданий, чтобы валандаться в колее, и пусть другие Искусства-де отбирают у нас мяч. Но традиция действенна, и обезьяны прилежно пробираются к своему ура! ура! Традиция сурова, голубчик, – если у тебя бодун, выпей зельцера. Хочешь написать стишок – перечитай Китса и Шелли, а хочешь выглядеть современным – перечитай Одена, Спендера, Элиота, Джефферза, Паунда и У. К. Уильямза, а также Э. Э. К. От всей этой игры смердит. В краях этих и пяти человек не наберется, кто сумеет четыре настоящие строки уложить. Играют в нее по-прежнему рохли, звездочеты, лесбиянки и преподы английского.
Зовите меня упертым, если желаете, некультурным, пьяным, чем хотите. Меня вылепил мир, а я леплю, что могу. Я таскал на плече кровоточащую ½ вола, который был жив всего минуту назад, и завешивал его на тупой крюк, свисавший с крыши с рельсами, за хрящи; заходил в женский хезник с половой тряпкой, пока вы спали; обчищал сам и обчищали меня; подыгрывал тотализатору; огребал дубинкой в сортире за то, что игру сращивал гангстерской марухе; был женат на женщине с миллионом долларов и бросил ее; ползал пьяный по переулкам с одного побережья до другого; качал бензин, работал на фабрике собачьих галет, торговал новогодними елками, стал даже нарядчиком; я водил грузовики, охранял ворота, искал сапоги в техасском борделе; год прожил на яхте, а по ходу учился заводить вспомогательный двигатель и занимался любовью с женщиной богатого безумца с одной рукой, который считал себя гением, потому что играл на органе, а мне приходилось писать слова к его чертовым операм, а я почти все время был пьян, и все получалось, пока он не умер, но к чему все остальное излагать? Говорим-то мы о поэзии.
Скучная тема.
Поэзия должна стать, должна сама выправиться. Уитмен все перепутал: я бы сказал, для того, чтоб у нас возникла отличная публика, сперва у нас должна быть отличная поэзия. Раньше я этого никогда не говорил, но теперь вот нажрался, кропая это, до того, что, быть может, скажу: Гинзбёрг – самая пробуждающая сила в американской поэзии после Уолта. Как жаль, черт возьми, что он гомик. Как жаль, черт возьми, что гомик – Жене. Не в смысле жаль, что человек становится гомиком, в этом ничего позорного нет, а жаль, что нам приходится рассиживать и ждать, когда гомики нас писать научат. Уитмен, насколько я понимаю, бывало, гонялся за морячками. Этот мужественный мужчина с красивой белой-белой бородой созерцанья, с этим прекрасным лицом! – и гонялся за морячками!
Можно ли винить пацанов на школьном дворе, которые говорят, что поэты – рохли? Неужто не видите, как Уитмен щиплет тупого матроса за ногу и ухмыляется? Неужто не представляете себе всего остального?
Остальные вы, один или 2 вас, должны состояться. Я прикидываю, что сам пишу довольно неплохо, только недостаточно хорошо. Но я старею, слишком пью, слишком болтаю, и пора уже прорваться какому-нибудь угрюмому упрямцу —
заставить наконец
тех крутолицых школяров
опустить кулаки и биты и
камни их
и послушать настоящего
крепкого
…Э. Э. Каммингза в бронзе.
впереди, перед борделем и
средней школой…
старого Эзру, кто возвращается домой
в 100 лет
татуированный китайской иероглификой и
его избирают губернатором Нью-Хэмпшира.
И вот я слышу старуху в соседней комнате, она укачивает моего ребенка в колыбельке: скрииип! скрииип! скрииип!
Хорошо это, однако жалко, что они так поступают с мужчинами, и жалко, что они сделали со мной, сколь осторожен и неосторожен я б ни был. Я бы сказал, что поэт должен быть осторожен со своим занятием и своим хером, и со своим эго, если ему надо пережить не одну минуточку. Но перво-наперво откажитесь от всех своих подписок на «Кеньон Ревью» и приходите сюда, в «Оле», где вам придется разбирать написанное, прищурившись, и хохотать из-за того, что мы пишем с ошибками или ставим не те знаки препинания. Вам все равно станет лучше. Наберете 15 фунтов и начнете спать со своей сестрой или женой своего лучшего друга. Почти на все тут есть шанс.
Даже закончить эту статью.
Вот видите?
В защиту определенного вида поэзии, определенного вида жизни, определенного вида полнокровного существа, которое однажды умрет[7]
Н
екоторым из нас играть уж точно нелегко, поскольку нам ведома издевка большинства похорон, большинства жизней и большинства путей. Нас окружают мертвые, что при власти, ибо для того, чтобы добиться этой власти, им необходимо умереть. Мертвых найти легко – они вокруг повсюду; трудно отыскать живых. Обратите внимание на первого, кто пройдет мимо вас по тротуару: глаза его выцвели, походка грубая, неуклюжая, уродливая, даже волосы на голове, похоже, растут как-то болезненно. Признаков смерти гораздо больше: один – ощущение радиации, от мертвых действительно исходят лучи, вонь мертвой души, отчего можно и обед свой извергнуть, если находиться рядом слишком долго.
Отыскать Жизнь и сохранить ее до смерти
вот
в нашем трусливом жестоком и бумажнолицем обществе
какая загвоздка, сказал кошак,
отскакивая назад кверху
жопой.
Искусству нас учили неплохие учителя. Были и скверные. Но в истории наций все вожди веков у нас за спиной – наши политические лидеры – были плохими учителями и теперь завели нас почти что в тупик. Наши руководители Государства непременно бывали порочными, узколобыми и глупыми людьми… потому что для руководства мертвой массой им нужно произносить мертвые слова и проповедовать мертвые пути (а один из таких путей – война), лишь тогда мертвые умы их услышат. История, раз она выстроена наподобие улья, оставила нам только кровь, пытки и отходы – даже теперь, после чуть ли не 2000 лет полухристианской культуры, на улицах полно пьяных, нищих и голодных, убийц, полиции и одиноких калек, а новорожденных впихивают в самую середку оставшегося говна – Общества.
Не знаю, можно ли вообще спасти мир; для этого потребуется невообразимый и почти невозможный поворот. Но если не можем спасти мир, по крайней мере давайте знать, что это, где мы.
Можно отыскать много, много спасителей мира. Спасителей мира почти столько же, сколько мертвых. И к сожалению, почти все спасители мира уже умерли. Забыв где-то по пути спасти самих себя.
Что примерно тут и подводит нас к этому грязному слову ПОЭЗИЯ. Ладно:
Писатели поэзии, будучи членами выживающего общества, неизбежно вращают руль этого общества в точности до той степени, до которой сами в него втянулись, внутри него. В действительности, если выживают они неплохо, в смысле $$$$, внутри этого общества они вынуждены неизбежно поддерживать его своим стихоплетством, либо, если не согласны с историей или обществом, – достаточно порочны или же умны для того, чтоб любезно этого не упоминать. Чаще всего поэтому их поэзии остается болтать с великой тонкостью о чем-нибудь бесполезном. Грязная, тупая, мелкая игра. Большинство нашей скверной и приемлемой поэзии сочиняется преподами английского из университетов на содержании государства, богачей, промышленности. Это осторожные учителя, их подобрали, чтоб они воспитывали осторожных людей, и верхняя игра не прекращалась, меж тем как в нижней игре, у нижнего эшелона людей и наций, все оно летает над головой. Игра ведется при полном сотрудничестве тупиц верхней культуры… разве что мелкие, злобные и ссыкливые раздоры из-за власти между ними.
Если у человека в голове есть хоть какое-то разумение или же хоть какое-то чувство в сердце, он ни за что не пойдет в университет, даже будь ему это по карману. Ему нечему там учиться, кроме того, что случилось в истории того-сего, а он уже знает, что было в истории того-сего, – он же не вчера на свет появился. Давайте, стало быть, скажем, что человек рождается с неким манером данного разумения и кое-что из него удерживает по мере своего роста в дюймах, футах, годах. Университет не годится, потому что он есть продолжение естественной истории смерти. Однако общество утверждает, будто человек без университетского образования – поскольку отказывается длить игру – должен выступать нижним, конечным игроком: мальчишкой-газетчиком, помощником официанта, судомоем, мойщиком машин, уборщиком, чем угодно.