Поэтому все, что он сказал, Ульрих в конце концов подытожил утверждением:
— То, что нас в первый миг обратило друг к другу, можно, пожалуй, назвать жизнью лунных ночей!
И Агата глубоко вздохнула. Это могло означать что угодно; и означало, наверно: почему же ты не знаешь такого волшебства, чтобы нам не разлучаться в последний миг?! Она вздохнула так естественно и откровенно, что и сама этого не заметила.
И этим опять началось движение, клонившее их друг к другу и разделявшее их. Каждое сильное волнение, вместе изведанное двумя людьми до конца, оставляет в них голую интимность изнеможения; даже спор делает это, так что уж говорить о нежности чувств, прямо-таки высасывающей мозг из костей! И, слушая, как жалуется Агата без слов, Ульрих чуть не обнял ее растроганно и восхищенно, как любовник наутро после первых бурь. Его рука уже коснулась ее плеча, все еще обнаженного, и она с улыбкой вздрогнула от этого прикосновения, но в глазах ее сразу же показался и нежеланный отвод. Странные картины возникали теперь у него в голове: Агата за решеткой. Или испуганно делающая ему знаки на все большем расстоянии, в то время как ее отрывает от него разлучная сила чужих кулаков. Затем и сам он оказался не только бессильно оставленным, но как бы и разлучающим… Может быть, то были вечные картины любовного сомнения, только истрепанные обыденщиной, а может быть, и нет. Он рад был бы поговорить об этом с ней, но Агата уже отвела от него взгляд к отворенному окну и замедленно встала. Лихорадка любви была в их телах, но тела эти не отваживались на повторение, а за окном, занавески которого были почти раздвинуты, находилось то, что отняло у них силу воображения, без которой плоть только груба или малодушна. Когда Агата сделала первые шаги в этом направлении, Ульрих, угадав ее согласие, погасил свет, чтобы видна была ночь. Луна поднялась за вершинами сосен, чернота которых с зеленоватым отливом тяжеловесно выделялась на фоне сине-золотой высоты и бледно светящейся дали. Недовольно разглядывала Агата эту глубокую, маленькую часть мира.
— Значит, всего-навсего лунная романтика?! — спросила она.
Ульрих посмотрел на нее, не отвечая. Ее светлые волосы стали в полумраке при белесости ночи огненными, ее губы были открыты тенями, ее красота была прискорбна и неотразима. Но, наверно, и он виделся ей таким же
— с синими глазницами на белом лице, ибо она продолжала:
— Знаешь, на кого ты сейчас похож? На «лунного Пьеро»! Это призывает к осторожности!
Она хотела немного обидеть его — в волнении, от которого чуть не плакала. Ведь все никчемные молодые люди казались себе когда-то в бледной маске по-лунному одинокого Пьеро, напудренного до меловой белизны, с алыми, как кровь, губами, к тому же покинутого Коломбиной, которой они никогда не обладали, скорбно оригинальными; это изрядно низводило любовь к лунным ночам в область смешного. Но Ульрих, на большую поначалу муку сестре, с готовностью согласился с ней.
— И от «Смейся, паяц!» тоже у тысяч мещан, когда они слышали эту арию, пробегал по спине озноб глубочайшего сочувствия, — заверил он ее горько. Но затем прибавил тихим шепотом: — То-то и оно, что подозрителен весь этот круг чувств! И все-таки вид у тебя сию минуту такой, что я за это отдал бы все воспоминания своей жизни!
Рука Агаты нашла руку Ульриха. Ульрих продолжал тихо и страстно:
— Наша эпоха понимает блаженство чувства просто как ублажение чувств и обесценила лунный хмель, сведя его к сентиментальной распущенности. Ей и невдомек, что он должен быть либо непонятным психическим недугом, либо фрагментом другой жизни!
У этих слов — именно потому, что она, возможно, преувеличивали — была вера и были тем самым крылья авантюры.
— Спокойной ночи! — неожиданно сказала Агата и взяла их с собой. Она высвободилась и задернула занавеску так поспешно, что картина, где они стояли на лунном свету, исчезла одним махом; и прежде, чем Ульрих зажег свет, Агате удалось выбраться из комнаты.
Ульрих дал ей для этого предостаточно времени.
— Сегодня ты будешь спать так нетерпеливо, как перед выходом на большую экскурсию, — крикнул он ей вдогонку.
— Так я и сделаю! — раздалось в ответ под хлопанье двери.
Когда они наутро снова увиделись, издали было сперва такое впечатление, словно ты в обычном жаляще наткнулся на необычную картину, даже такое, словно ты среди вольной природы видишь значительное произведение искусства; тут неожиданно перед тобой возникает в чувственной реальности остров смысла, возвышение и уплотнение духа над жидкой низменностью бытия! Но когда они потом подошли друг к другу, они были смущены, и от прошедшей ночи в их взглядах оставалась только усталость, затемнявшая эти взгляды нежным теплом. Кто знает, вызывала ли бы, впрочем, любовь такое же восхищение, если бы она не утомляла! Когда они заметили отголоски вчерашнего волнения, это снова осчастливило их; так влюбленные гордятся тем, что чуть не умерли от наслаждения. Однако радость, которую они доставили друг другу, была не только таким чувством, она волновала еще и глаза: представшие им краски и формы были размытыми и расплывчатыми, и все же они резко выделялись, как букет цветов, плывущий по темной воде. Они очерчивались настойчивее обычного, но так, что нельзя было сказать, вызвано ли это ясностью зримого или его более глубокой взволнованностью. Впечатление это в такой те мере относилось к четкой области восприятия и внимания, как и к смутной области чувства; от этого-то оно и пребывало между внутренним миром и внешним, как пребывает между вдохом и выдохом задержанное дыхание, и нелегко было, что как-то странно не вязалось с силой этого впечатления, различить, принадлежит ли оно сфере физики или обязано своим возникновением лишь повышенной внутренней заинтересованности. Они оба вовсе и не хотели различать это, ибо их сдерживала какая-то стыдливость рассудка; и впоследствии она тоже долгое время заставляла их держаться на расстоянии друг от друга, хотя их чувствительность упрочилась и, пожалуй, могла навести на мысль, что границы и между ними самими, и между ними и миром немного сместились. Снова настала летняя погода, и они много времени проводили на воздухе: в саду цвели цветы и кусты. Когда Ульрих смотрел на какой-нибудь цветок — что отнюдь не было старой привычкой нетерпеливого некогда человека, он теперь порой не видел конца созерцанию, да и начала его, в общем-то, тоже. Если он случайно знал название цветка, это было спасением в мире бесконечности. Тогда золотые звездочки на голом стебле означали «лютик», а те ранние листики и кисти были «сиренью». Если же он названия не знал, он призывал садовника, ибо тогда этот старик называл какое-нибудь незнакомое слово, и все снова приходило в порядок, и древнее волшебство, состоящее в том, что обладание верным именем защищает от необузданной дикости вещей, являло свою успокаивающую силу. как десятки тысяч лет назад. Но случалось и так. что Ульрих оказывался перед такой веточкой или лепестком один на один, без помощников, и даже Агаты поблизости не было, чтобы разделить с ней неведение. Тогда ему вдруг казалось совершенно невозможным понять светло-зеленость молодого листка, и таинственно ограниченное богатство формы чашечки лепестков становилось ничем не прерываемым кругом бесконечного разнообразия. К тому же такой человек, как он, если он не обманывал себя, что было недопустимо хотя бы ради Агаты, вряд ли мог верить в стыдливое свидание с природой, свидание, шепот, быстрые взгляды, благочестие и немая музыка которого — это скорее привилегия особой простоты, воображающей, стоит лишь ей положить голову в траву, что ее щекочет в шею сам бог, хотя в будни она ничего не имеет против того, чтобы природой занималась зеленная торговля. Ульрих испытывал отвращение к этой расхожей, дешевой мистике, которая в основе своей постоянной экзальтированности донельзя беспутна, и предпочитал бессильные попытки обозначить словами какую-нибудь до осязаемости отчетливую краску или описать одну из тех форм, что сами так бездумно и убедительно за себя говорили. Ибо в таком состоянии слово не режет, и плод остается на ветке, хотя уже кажется, что он у тебя во рту; это, пожалуй, первая тайна светлой, как день, мистики. И Ульрих старался объяснить это сестре, хотя и с той скрытой целью, чтобы это не исчезло в один прекрасный день, как мираж.
Но благодаря этому после страстного состояния утверждалось понемногу состояние более спокойного, порой даже чуть ли не рассеянного разговора, которое служило им заслоном друг от друга, хотя они и видели этот заслон насквозь. Они лежали обычно в саду на двух шезлонгах, каковые всегда носили вслед за солнцем; это весеннее солнце в миллионный раз озаряло ежегодно творимые им чудеса; и Ульрих говорил многое из того, что приходило ему в голову и осторожно там закруглялось, как луна, которая была теперь совсем бледной и грязноватой, или как мыльный пузырь. Так и случилось, причем довольно скоро, что он заговорил о той досадной и часто проклинаемой нелепости, что всякое понимание предполагает известную поверхностность, тягу к поверхности, что, кстати, находит выражение в словах «схватывать», «улавливать» и связано с тем, что первоначальные сведения были ведь поняты не порознь, а одно в сцеплении с другим и потому неизбежно соединены больше на периферии, чем в глубине. Затем он продолжал: