В определенном смысле это было опровержением, чисто эмпирическим, позиции, которой придерживался, как и все человечество, чисто мыслительно, его в определенном смысле тезка, сэр Исайя Берлин. Мы говорили о том, нельзя ли принять движение времени только в одну сторону за косвенный признак не случайного или просто именно так произвольно сложившегося, а замышленного, промыслительного устройства мира. Вернее, это я говорил – Берлин отрицал. Я спросил, а не может ли это движение как феномен, не подпадающий под действие одних физических законов, в таком случае означать что-то еще. “Нет,- сказал он, ну так оно есть. Не означает ничего. Так оно есть. Так оно есть.
Так мы созданы. Факт. Это называется brute fact. Грубый, но факт. Переменить нельзя.
– Еще говорят: печально, но факт.
– Печально, но факт. И переменить нельзя. Если вы спросите, откуда вы знаете, что нельзя переменить,- я не говорю, что нельзя: попробуйте. Что будет. Я не совсем эмпирик. Если дети мне говорят, скажем: почему нельзя быть на двух местах в одно и то же время? Теперешние взрослые говорят: это вопрос слов. Тут и там – вместе не идут. Или тут и тут, или там-то и там-то.
Поэтому умный ребенок говорит: перемените слова. Тогда можно будет быть в двух местах? Double location. Как святые это делали. Появлялись в двух-трех местах в то же время. Это чудо, конечно. Люди отвечают: нет, нет, это невозможно. Почему это невозможно? Что это, специальный договор? Так кажется этому ребенку. Он говорит: почему я не могу, почему мне нельзя быть?
Кто приказывает? Никто не приказывает, это так есть. Что значит, так есть? Это же можно переменить. Ах, если можно это переменить, попробуй, ничего против этого не имею. Попробуй.
Попробую, и что будет? Попробуй.
Другой пример того же. Я хочу – видеть… Наполеона. В битве
Ватерлоо. Невозможно. Почему? Потому что он умер. И что из этого? Понимаешь, его нет. Его нету. А где он? Я не знаю.
Кусочки его, атомы его, электроны его, они уже распределены по всему миру. Нельзя ли их собрать вместе и восстановить
Наполеона? Теоретически можно: если вы найдете кусочки Наполеона и сопоставите их, вероятно, можно сделать его тело. Но, во всяком случае, души его нельзя – тоже должны быть какие-то кусочки, как биологические кусочки, которые дадут живое тело.
Ладно, я не хочу его теперь видеть, я хочу его видеть на
Ватерлоо. А, нет, это невозможно. Почему? Потому что это – было.
“Было” – это функция времени. Ты не понимаешь, что такое время.
“Было”. Он говорит: что с того? Если было, почему я не могу туда попасть? Что меня заставляет сидеть тут, а не поехать назад? Во времени? Что ж, это ответ, это правильно, это эмпирически, это на самом деле те столбы, на которых мир стоит. Это те категории, про которые Кант говорил. Мы не можем переменить, потому что так мы видим мир. Попробуй, ничего нет такого против этого. Попробуй найти Наполеона на Ватерлоо, попробовать можешь что-угодно.
Такого закона нету. Не запрещено.
– Согласитесь, немного жестоко по отношению к ребенку. Это его первое требование, он может захотеть вообще отказаться от такой жизни…
– Хорошо, ну попробуй, ну подумай немножко об этом. Может, есть где-то какой-нибудь способ, может, ты найдешь. Никто пока не нашел. Полное имеешь право пробовать попасть туда, на Ватерлоо.
Если нет, то почему нет? Что становится с тобой? Какой-то блок стоит между тобой – ну что это такое? Это и есть категория, время, вектор – которая не меняется, про которую мы думаем, не можем думать иначе”.
Дружинин же вдобавок к запанибратству с календарем периодически пропадал куда-то на несколько месяцев, один раз на целый год.
“Уезжал в командировку в провинцию”, как говорила его кроткая, прелестная, нежная жена и повторял за ней сын. Позднее я понял, что, возможно, когда погрузку все-таки не удавалось произвести до прихода милиции или, наоборот, очень хорошо удавалось и вагоны не доходили до места назначения, его арестовывали, а возможно, он успевал, не доводя дело до ареста, скрыться и где-то прятался – хотя и реальная командировка на какую-нибудь провинциальную чулочную или мебельную фабрику с целью взаимовыгодного, но никогда не совпадающего с официально объявленным размещения ее продукции могла быть вполне вероятна.
Он появлялся загорелый, румяный, кудрявый, с огромным букетом роз жене, который потом месяц стоял на рояле свежий, и с фотоаппаратом, или теннисной ракеткой, или альпинистским рюкзаком сыну, попахивая ресторанным жарким, одеколоном, вином.
Курортом. Он всегда так пахнул, все тридцать лет, что я его знал, после отлучек и до, вечером и в середине дня, не выходя из дому и возвращаясь с работы.
У него было два диплома: экономиста – которым он и пользовался, устраиваясь замдиректора по снабжению, по сбыту, начальником цеха, техотдела, отдела кадров, юрисконсультом и специалистом-наставником; и не очень понятно зачем, врача-психиатра. То есть в общей сложности четыре: два на
Дружинина, два на Берлина. Он был орденоносец: Красной Звезды,
Трудового Красного Знамени и Знака Почета, каждого по одному экземпляру, хотя на каждый опять-таки по два удостоверения.
Ордена принадлежали пиджакам: Звезда и Почет синему бостоновому,
Знамя черному шевиотовому. Войну он провел, и по своей воле, на фронте, и не в интендантских частях, как естественно было бы предположить, а в разведке, прыгал с парашютом в немецкий тыл, но в основном допрашивал пленных, был ранен в левое плечо. Начал капитаном, кончил майором, дошел до Вены. И Звезду, а к ней еще пару боевых орденов и сколько полагается медалей получил по делу, всё честь честью, но та, что он носил на синем лацкане, была купленная – как и те, что на черном, как и удостоверения к ним. Потому что сразу после окончания войны его всех наград лишили, и это был сказочный жребий, лучший из тех, какие могли ему выпасть в результате того, что он сотворил.
Когда через месяц он вышел из поезда, привезшего в Ленинград очередную толпу демобилизованных – обвешанных мешками, волокущих чемоданы и дорожные сундучки, набитые женскими ночными рубашками и траурными платьями, ручными и стенными часами, бархатными гардинами, дверными ручками, автомобильными частями, пилочками для ногтей и рожками для надевания башмаков, пишущими машинками, штативами для фотоаппаратов, в общем, всем, кто чем поживился, у него был в правой руке элегантный маленький кожаный саквояж, а левой он держал под локоть высокую красивую, нельзя было ошибиться, что иностранку. Вышел он почему-то из мягкого и не просто офицерского, а генеральского вагона и встречавшим жене и сыну свою спутницу представил как Амалию, без подробностей и объяснений. Когда приехали домой, понемногу выяснилось, что
Амалия – полька, польская актриса, он встретил ее в Варшаве, в середине мая неизвестно каким способом добился у не больше не меньше как командира дивизии разрешения поехать за ней, привез в
Вену, где и обвенчался в костеле, уверив ксендза или кого-то, кто выдавал себя за ксендза, что да-да, он именно католик.
Конечно, брак был никакой не брак, это все в армии понимали, но и не обычная связь, которую, строго запрещаемую, тоже, кстати, не полагалось афишировать. Прямой путь вел под военный суд, под трибунал, хотя, в рифму говоря, криминал был не как стеклышко чистый: изменник родины настаивал на – и ни на мгновение не отказывался от – любви, не отрицал, а, наоборот, всем совал в нос венчание, его мистическую неотменимость как таинства и мирскую серьезность как церковного акта, а главное, та, с кем он родине изменил, была из стана не врага, а скорее союзников, жертва нацизма, спасенная освободителем – майором разведки.
Непосредственное начальство и часть высшего, с кем он был лично знаком, знаком же он был почти со всеми и всем им нравился, решили дело по возможности замять и сошлись на лишении боевых наград “за недостойное советского офицера поведение”, как было объявлено в приказе.
В саквояже были парижские духи для жены, полевой бинокль для сына, остальное – полдюжины рейнского вина в бутылках формы виноградной грозди. Плюс серебряное портмоне, полное колечек, брошек, ниток жемчуга, сережек – сверкающих камнями и камушками.
“Приданое Амалии”, как он объяснил, хотя и надел тут же что-то на пальцы и шею жены. Амалии он снял комнату, которую довольно быстро перевел на ее лицевой счет, а потом поменял на отдельную квартирку. Иногда он просил меня отнести ей записку, пакет, коробку шоколада, цветы, я воспринимал ее как существо из иных сфер и ослепительное, в прямом смысле этих слов, так что старался на нее не смотреть. Жена, всегда со мной приветливая и ласковая, говорила мне, трогательно, но всерьез жалуясь нежным голоском: “Не знаю, о чем он думает, мы не можем позволить себе содержать любовницу”.
Он носил шинель и сапоги, долго, лет десять – отнюдь не в память о войне, а потому что это было и элегантнее всего, что предлагалось в те годы даже комиссионками, не говоря уже о