Ознакомительная версия.
Наверное, мне лучше уволиться, но я это, кажется, уже говорил, а Эрик меня не услышал; он был страшно далеко; смотрел на меня в перевернутый бинокль.
Все смотрят на меня в перевернутый бинокль.
Можно, конечно, у себя долго-долго спрашивать: зачем я сделал то, зачем я сделал се. Но толку от этого никакого не будет.
А в конце коридора окно.
Мир оседает пылью, остаются только дым по углам и некоторые пристальные детали, которые так и смотрят на меня во все глаза. Все как будто посыпано холодным пеплом, а вокруг меня стоит облако жары. Я щиплю себя за ногу, но не чувствует боли. Во рту великая сушь. Понижение чувствительности. Тупость. Дерево. Холод.
Скорее всего, я попаду в маленький угол, который, как кусок пирога, сухой и черный, – и моя кровь будет там еще чернее высыхать на жаре, испаряться и пузыриться. Угол двух улиц, там ослепительный свет, в небесах начинается пронзительный день, плотно-белые небеса, плоские, как доска, во рту кислятина, в коридор на тридцать втором этаже здания головного офиса RHQ вползает жгучий белый свет.
И еще прежде чем я успеваю додумать эту мысль, я понимаю, что уже лечу, что взмахиваю руками-бумагами, отрывающимися крыльями, и что проваливаюсь вниз беспощаднее, тяжелее, чем я представлял себе, и что откуда-то доносится поднимающийся вой, и этот вой остается там, в руинах яркого неба, которое уносится все выше и дальше.
Я сижу тут у вас и пишу заявление, уже третье по счету, потому что первые два мои заявления вы засунули в измельчитель для бумаг. Но я не теряю надежды, и, как видите, пишу третье. Черта лысого, «суицидальное состояние», вы сами-то понимаете, что говорите? Какое может быть суицидальное состояние, если у него четверо детей? Какого черта вы не проверили труп, это ваша работа или не ваша? Какого хрена «рано об этом говорить», не рано, а поздно…
Герр Ставицки, уважаемый. Послушайте, уважаемый… герр Ставицки. Герр… Ставицки, перестаньте хватать меня за руки. Нет, мы не примем ваше заявление, мы даже не будем читать, что вы там понаписали, [уважаемый герр ставицки]. Выводы, безусловно, делать рано. Мы все проверим. Если это не самоубийство, значит, это несчастный случай. Чтобы говорить об убийстве, нужны очень веские основания. У вас они есть? Тогда говорите.
У вас они есть? Есть. Тогда говорите. Нет? Тогда не говорите. Такими темпами скоро с легкостью наступит конец света, вот что я хочу сказать вам, дорогой гражданин начальник. Если вы будете так и дальше, всем, кого вы встретите. Потому что это заразная болезнь. Более того, она прогрессирует, и быстро начинают проявляться такие необратимые симптомы как я всего лишь выполнял приказ.
Во-первых, сослуживцы покойного, уважаемый герр Ставицки, утверждают, что покойный однажды уже пытался покончить с собой. Было?
Было.
Это было четыре года назад. Мы тогда еще работали вместе, я, Кнабе и де Грие.
И вот, мы, как всегда, работали, а по телевизору показывали, что происходит в Нью-Йорке. Неудивительно, что мы все сидели как примороженные. Но работали.
А потом за нашим окном стали выть сирены. И тогда Рэн де Грие взял пакетик с чаем и стал рассеянно жевать его уголок. А Кнабе пригнулся под стол и стал звонить жене, чтоб узнать, как там у нее дела.
А я не выдержал и сказал:
– Бллин, да что там творится?
Никто мне, понятное дело, не ответил.
Тогда Кнабе подошел к окну, распахнул его и высунулся наружу.
Вой сирен сразу наполнил комнату и заглушил телевизор. Мы втянули голову в плечи, и де Грие стал жевать веревочку и проглотил крашеную этикетку, и попытался запить все это несуществующей водой из пустой чашки.
– Кнабе, закрой окно, – сказал я.
Но Кнабе окно не закрыл, а высунулся туда еще сильнее, наполовину, и что-то в его позе мне не понравилось. Мы все вскочили и втащили Кнабе в комнату.
– Охренел совсем? – поинтересовался я.
Но Кнабе не стал с нами разговаривать, он был весь белый, и пульс почти не прощупывался. Де Грие пошел за валокордином, а мы вырубили телик, закрыли окно и дали Кнабе водички.
Ну, вот видите, вы и сами помните, как ваш сослуживец пытался выброситься из окна. К тому же, он, как известно, выпивал. Так что, уважаемый герр Ставицки, не возникает никаких сомнений, что герр Кнабе, к сожалению, покончил с собой. Это называется «эгоистическое самоубийство», когда человек кончает с собой из-за неудовлетворенности личной жизнью.
Впрочем, альтруистического самоубийства, когда человек кончает с собой из-за несовершенства мирового порядка, тоже не следует исключать. Четверо детей тут не помеха. Да. Выводы, безусловно, делать рано, мы все проверим, а бросаться словом «убийство» не стоит, и вы просто не представляете себе, до чего вы так можете договориться такими темпами, уважаемый герр Ставицки. Еще неизвестно, из-за кого из нас скорее наступит конец света, из-за нас или из-за вас. А если вы все-таки хотите непременно повторять на все лады слово «убийство», то покажите мне свои доказательства. Если они у вас, конечно, есть.
Кнабе хотел со временем стать самостоятельным инвестором. Он понимал в старых книгах и любил всякое там искусство и прочую фигню. В отличие от нас, от меня и де Грие, он интересовался не только жратвой, бабами и макроэкономикой.
«Мне остается еще немного поработать, и я открою собственный бизнес, – говорил мне Кнабе в июне. – Можно будет выходить. И придется мечтать о чем-нибудь другом».
Придется мечтать о чем-нибудь другом.
Третье заявление я засовываю в шредер собственными руками. Ну вот видите, уважаемый герр Ставицки, мы вас, похоже, убедили, – говорят они, переглянувшись, – а за ваши добрые дела вам непременно, обязательно зачтется, не говоря уж о том, что все вам будут искренне благодарны, – спасибо вам, герр Ставицки, огромное вам человеческое спасибо. Спасибо.
* * *
Я больше не буду тут есть. На столе у Инги засохший йогурт, в комнатах недоделанный ремонт. На телевизоре пыль. Фантастический бардак.
– И все же я не понимаю, зачем вы это делаете, – сварливо говорит Ингина мать. – Слава Богу, государство нас не оставляет с голоду подыхать, – она горестно улыбается. – Да и с работы тоже, так сказать, заплотят за все, – она враждебно смотрит на меня. – Так что нам ваши подачки не нужны.
Зареванная Инга варит овсянку. Полупрозрачный телевизор показывает тягостную и фальшивую психологическую драму.
Я говорю ей как можно терпеливее:
– Понимаете, и наше государство, и фирма, в которой работал Ганс, могут… ну, например, обанкротиться, отказаться от своих обещаний. Понимаете? Им ни жарко, ни холодно: кто был Кнабе? зачем помогать именно его детям? А я – друг, понимаете? Я близкий человек. И я буду помогать не только деньгами, но и лично, понимаете?
– Не надо нам вашей благотворительности, – возмущается теща.
Значит, мою помощь она отвергает, обзывает ее благотворительностью, а у государства охотно берет. Идиотка с востока. Мне хочется треснуть ее по голове чем-нибудь тяжелым. Я начинаю верить в самоубийство Кнабе.
– Инга, не могла бы ты мне отложить немного каши? Живот болит что-то.
Пятилетняя Мари:
– Ты любишь кашу? Ну, ты вообще, Стаут! А ведь, кажется, умный мужчина.
Смотрю телевизор и ем кашу. Полупрозрачный старый фильм. По нему видно, как проходит время. Странное ощущение вызывает у меня этот фильм. Я совсем не помню его сюжета, но как будто знаю, что дальше. Знаю – не в смысле событий, а в смысле подробностей, жестов героев. Как он повернется, как кивнет через секунду, что скажет.
Я как будто вижу на пять минут вперед.
Полуторогодовалый Курт плюхается ко мне на колени. Колготки сползают с его вертлявой попы.
– Инга, – говорю, – надень на парня штаны. Что он у тебя в одних колготках по дому шастает.
– Прости, пожалуйста, Стаут, – сестричка Мари опять показывается на пороге комнаты, – но мне кажется, что это не твое дело.
Мари – в малюсеньких туфельках на каблуках – ее записывают на бальные танцы, – в длинных бусах до колен и в шляпке.
– Вежливая ты, Мари.
– Не вежливая, а просто, – с жутким предубеждением в голосе Мари пристально щурится на меня.
У Кнабе был онлайн-дневник, блог, где он вывешивал аналитику, ссылки на сайты и прочее. В дневнике, в качестве user picture, висит его физиономия, нарисованная, а точнее, вылепленная Роми из пластилина: был у них конкурс, «папа на работе». Лицо у пластилинового Кнабе ядовито-розовое, глаза безмятежно-голубые, а на голове наушники. Похож.
Теперь в этом дневнике под последней записью – ворох грустных комментариев.
Надо бы взломать да стереть там все.
– Ну что такое, Инга? Ну, ну, не плачь. Не плачь. Пошли на лестницу рыдать, а то Роми подглядывает.
* * *
Две девочки играют в классики у ворот школы: мел отлично рисует на мокром асфальте, не расплывается, свежие бело-сиреневые следы. Пахнет дымом.
Ознакомительная версия.