— А тебе не все равно, Чернов, где работать? — лениво проговорила Нина.
— Кабы было все равно, то лазили б в окно… — пропищала Тюрина, «девочка в тигровой шкуре» — она носила шубку из шкуры тигра, убитого ее отцом на Амуре.
Мимо нас, поддавая ногой консервную банку, грохотавшую на твердо промороженной земле, как танк, прошли Калабухов, курносый предводитель Чистопрудных Лялик и его адъютант Гулька. Калабухов бросил на меня злобный взгляд — я сидел на скамейке рядом с Ниной, — но воздержался от враждебных действий.
Уже смеркалось, когда, составив план действий, мы двинулись по домам, В лиловатом воздухе, какой бывает в Москве погожим морозным днем поздней осени, мягко таяли деревья, и свет рано зажегшихся фонарей казался серебряным. Мы шли с Ниной по главной аллее в сторону Телеграфного переулка.
— Меня все-таки очень беспокоит Чернов и компания, — говорил я. — Мы должны обязательно победить, а то все развалится. Ребятам надоело, что мы какие-то вторенькие…
— А разве можно приделать человеку чужие руки? — неожиданно спросила Нина.
— Какие руки?
— Ну, помнишь, Конрад Вейдт…
— А, «Руки Орлаха»! Да чепуха все это!
— Какие у него глаза! — сказала Нина. — Я ни у кого не видела таких глаз. Запавшие, огромные…
— Послушай, — прервал я, — может, мы зря включили Чернова, Тюрину и Сергиенко в одну бригаду?
— Ох! — сказала Нина. — Настали веселые времена. Кроме утиля, ты уже ни о чем не можешь говорить!
Это была правда: когда меня что-нибудь захватывало, я, будто лошадь в шорах, уже ничего не видел по сторонам. И тут я понял вдруг, за что еще так люблю пионерскую работу, в особенности авральные дела. В эту пору я немного отдыхал от той постоянной, изнурительной заботы, какой была для меня Нина. Ведь вот я даже не сразу понял, что взамен Витьки Шаповалова у меня появился новый соперник — Конрад Вейдт. Все девчонки влюблялись в киноартистов, но отвлеченная любовь не мешала их романам с одноклассниками. А Нина отдавала им свое сердце безраздельно, будто герой мог сойти с экрана и принять ее дар.
Мы замолчали. По освещенной фонарями земле наперерез мне текла четкая и стройная Нинина тень. И вот по этой тени я впервые увидел, как сильно изменилась она за годы нашей дружбы. Прежде ее коротенькая, круглая тень катилась колобком, потом она стала все утончаться, и вот сейчас, повзрослев раньше своей хозяйки, стала тенью маленькой жещцины. И я пожалел, что не могу сейчас же ринуться в бумажный водоворот…
Мы перешли линию трамвая. В устье Телеграфного переулка маячили знакомые фигуры: Калабухов, Лялик, Гулька. Они поджидали нас, вернее, меня. Тут не отделаешься маленькой дракой. До чего же не вовремя! Я не смогу явиться завтра на почтамт с разбитым лицом.
— У тебя есть медяки? — спросил я Нину.
— Тебе нельзя сейчас драться, — быстро сказала она, — ступай к Хоркам.
На углу Телеграфного и Чистых прудов в полуподвальном этаже жили два брата с нелепой фамилией Хорок. Старший из них, Миша, учился с нами в одном классе.
— А зачем я к ним пойду? — проговорил я нерешительно.
— У них мать в театре работает, пусть Мишка притащит старые афиши.
— Ну, что же! — Я улыбнулся. — Благородный повод, чтобы не дать набить себе морду. До завтра! — Я помахал Калабухову рукой и сбежал вниз по крутым ступенькам.
От своей матери, цыганской певицы, братья Хорок унаследовали южную смуглоту лиц, глаза, как влажные маслины, жесткую кудрявость иссиня-черных волос. Старший, Миша, был тучный подросток, с томной округлостью движений, сонно приоткрытым ртом, лентяй и меланхолик. Мне думается, в какой-то мере его меланхолия была порождена однообразной и утомляющей необходимостью сто раз на дню объяснять разным людям, почему он «Хорок», а не «Хорек», коль уж носит такую фамилию.
Младший, Толя, такой же смуглый, кудрявый и черноглазый, во всем остальном был вовсе не похож на брата: худенький, с подвижными, тонкими мускулами лица, с быстрыми, всегда занятыми руками, полный неиссякаемого любопытства к окружающему. Старший с неохотой влачил по жизни свое заленившееся тело, младший, весь напоенный внутренним движением, был прикован к постели детским параличом.
Когда я вошел, Толя, высоко подпертый подушками, мастерил что-то из кусочков картона.
— Здорово, Ракитин! — закричал он радостно. Миша валялся на тахте; он только закатил глаза, показав голубые белки, и вздохнул.
— Что скажешь о новой вожатой? — жадно спросил Толя.
— Поживем — увидим, — ответил я удивленно, хотя уже мог бы привыкнуть к тому, что Толе ведомы все наши школьные дела. — А как продвигается дрессировка Мурзика?
— Неважно. По-моему, Мурзик считает меня никудышным дрессировщиком. — Толя вдруг сделал большие глаза и приложил палец к губам.
Со стороны тахты слышалось сонное бормотание:
Грустно-алый закат смотрел в лицо,
Грустно-алый закат смотрел в лицо…
Я обомлел: Хорок-старший сочинял стихи! Вот уж не думал, что он способен на такой лирический подвиг!
— Грустно алый закат… — томно простонал Миша и замолк, по-судачьи приоткрыв рот.
— Плохое твое дело, Ракитин, — сказал Толя. — Знаешь, кому посвящены стихи?
— Заткнись! — вяло донеслось с тахты.
— Вон как! — догадался я. — Бедный Конрад Вейдт.
— А что? — заинтересованно спросил Толя. — У Нины новый герой?
— Да… В «Маяке» подряд шли «Человек, который смеется» и «Руки Орлаха»… Братцы, вот какое дело. Ваша мать работает в театре, там до черта старых афиш и вообще всякой лохматуры, — я невольно повторил выражение Лины.
— Опять утиль? — с унылым отчаянием произнес Миша.
— Да, опять! Кстати, почему ты не был на сборе?
Миша не ответил.
— Зубная боль в сердце, — засмеялся Толя. — Грустно-алый закат смотрел в лицо.
— Хотя бы один мешок, — сказал я Мише заискивающе.
— Мешок? — повторил Миша, приподнявшись на локте. — Чтоб я потащил мешок?
— Мешка мало! — решительно сказал Толя, и глаза его загорелись. Он притащит два мешка!
— Сумасшедший! — пробормотал Миша.
— Мое условие: стихи против двух мешков.
— Стихи? — недоверчиво, с любопытством повторил Миша. — Какие стихи?
— Твои собственные, я только их докончу. Идет?
— Идет!
— Пиши! — Толя на миг задумался, сморщил свой маленький, смуглый лоб, затем быстро прочел:
Грустно-алый закат смотрел в лицо.
Я сидел у окна и ел яйцо.
Вдруг подходит она, на ней нет лица.
Стало жаль ее, не доел яйца…
Я расхохотался, но Хорок-старший даже не улыбнулся. Он взял карандаш и стал записывать стихи. Я с чувством пожал сухую, горячую Толину руку. Почин был сделан…
На другое утро, до занятий, наша тройка — Нина Варакина, Павлик Аршанский и я отправились на почтамт. В семь часов утра на дворе еще была ночь, устало горели фонари; визгливо скрипнув примороженными петлями, глухо хлопали двери парадных за спешащими на работу людьми. Наш тихий Телеграфный переулок даже в праздники не бывал таким людным. Обгоняя друг друга, шли на работу печатники, наборщики, брошюровщики, офсетчики, переплетчики, населяющие наш большой дом. Той же дорогой, что и мы, шли в утреннюю смену телеграфисты, почтари, продавцы газет и журналов из соседнего дома. Шли рабочие-металлисты из дома напротив, бежали к спасательному кольцу «А» электрики с МОГЭСа, рабочие фабрики «Красный Октябрь», завода «Серп и молот», тяжело шагали в своих робах метростроевцы…
— Помнишь? — сказал Павлик.
Конечно, я помнил. Таким же вот ночным, осенним утром мы шли с ним четыре года назад на почтамт, чтобы взять последнюю преграду, отделяющую нас от красных галстуков. Какими мы были маленькими, робкими, как боялись, что нас не пропустят в священные недра почтамта! А сейчас мы ветераны, пионеры последнего года, нас ждет новая высота — комсомол, и даже поверить трудно, что мы уже такие взрослые…
Мы суем в крошечное окошко пропускной наши ученические билеты. Рослый человек в шинели пожарника и командирской фуражке придирчиво проверяет наши пропуска.
— Мы у вас уже были, — говорит Павлик.
— Что-то не помню, — подозрительно оглядывает нас вахтер.
— Ну как же, четыре года назад!
— Вон куда хватил! — смеется вахтер и отдает нам пропуска.
— А тут до нас ребята не проходили? — спрашиваю я.
— Не видал…
Чудесно! На этот раз Карнеев не успел перебежать нам дорогу.
По крутой лестнице мы поднялись наверх. Миновали площадку и будто из тоннеля вырвались в огромный, светлый простор. Слева, за барьером, в гигантском провале, пустынный по раннему часу зал, где происходят все почтовые операции, над ним возносится стеклянный купол, как на вокзале, справа, в бесконечно повторяющихся светлых помещениях обрабатывается, сортируется, распределяется, пакуется вся корреспонденция, посылки, газеты, журналы, рассылаемые по подписке, брошюры и книги для киосков и ручной продажи. Без устали шуршат на быстрых роликах резиновые ленты конвейеров, на них плывут разноцветные толстые конверты, пакеты, залитые темной сургучной кровью, татуированные штемпелями и печатями, кипы газет, посылки в фанерных ящиках, иногда голых, иногда в серой холстине, перевязанные бечевой. Ленты передают кладь друг дружке, а затем сбрасывают в темный зев приемника, который мягко обрушит их на конвейер этажом ниже. Бесшумно проносятся электрокары со штабелями газет, попискивают вертким передним колесом ручные тележки.