Я делаю шаг по направлению к ней; вокруг нее дерутся из-за зерен птицы. Секунду они смотрит на меня из-под ладони. Я шепчу ей:
— Ты — женщина моей мечты.
— Что?
Она не расслышала — в этот момент сороки предприняли атаку на синичью кормушку. Ничего страшного. Я хотел сказать, что она не станет причиной моей смерти. Я улыбаюсь ей и прижимаю к себе. Она не сопротивляется и почти стонет, отказывая. Но наше взаимное желание сильнее ее отказов. Мы целуемся взасос, ее ногти впиваются мне в шею, я прижимаюсь к ней и шепчу:
— Что, если нам расстаться хорошими возлюбленными?
Она вздыхает, гладит мою щеку, нежно отвечает, что я ничего не понял, и что так даже лучше, что она всегда будет любить меня, и что не нужно загадывать на будущее, а если не окажется малинового уксуса, я могу купить яблочный: он пригодится для соуса к телятине. Она разворачивает меня и подталкивает к машине. Я счастлив. Я вновь верю в счастье. И вновь оживаю.
Когда я завожу «Триумф», то вижу выбегающего из дома антверпенца. Он бросает ей несколько слов на фламандском. Она радостно вскрикивает. Не важно. Надежда вернулась, но я не стал более ревнивым. Просто, когда он по-приятельски обнимает ее, и она касается его щеки, повторив тот жест, которым мгновение назад прикасалась ко мне, моя улыбка исчезает. Если даже у нее есть кто-то другой, не важно — мне невыносимо знать, что она ведет себя с другим так же.
Он смотрит на меня издали, из-за электрических чайников. На этот раз я осознаю, насколько мне не хватало его. Но мог бы прийти и завтра: весь рабочий день в ожидании вечера я старалась выглядеть как можно уродливее. Собранные в хвост волосы открывают шрамы на моих щеках, клетчатая рубаха, глухой воротник, хлопчатобумажный комбинезон, обильно наложенная на ресницы в несколько слоев неводостойкая тушь: мсье Мертей предоставил мне выбирать фильм самой, и я решила посмотреть тот, от которого буду плакать. Кроме того, с утра я сижу с брезгливым видом, чтобы он понял, что у меня месячные; это требует большой сосредоточенности, и я рискую одним махом перечеркнуть все.
— Добрый вечер.
— Добрый вечер, мсье.
Ну вот, я улыбнулась. Это сильнее меня: моя воля улетучивается, как только я начинаю кому-то доверять. К счастью, кажется, наше свидание будет коротким: он ставит на ленту лишь бутылку уксуса и зеленые махровые тапочки. Я в растерянности смотрю на него.
— Вы их коллекционируете?
— Простите?
— Тапочки. На прошлой неделе вы купили три пары.
Он смущается. Похоже, мы впервые говорим о чем-то личном. Он выглядит удивленным, может быть, сомневающимся, я даже не знаю.
— Вы очень наблюдательны.
Чтобы избавить его от чувства неловкости, которое, впрочем, переполняет и меня, я отвечаю:
— Ваши тележки не похожи на остальные.
Тогда он, сглотнув, наклоняется с огорченной гримасой и доверительно спрашивает:
— Правда, они смешные?
Я киваю, пробиваю тапочки. Экран показывает код 03: в память кассового аппарата цена не заложена.
— Вы взяли их на полке или с витрины?
— С витрины с парусиновыми туфлями. Это не мой размер, но осталась последняя пара.
Я отвечаю ему, что и правда жалко их упускать. Он уточняет:
— Это не из-за цвета, а из-за ткани. У меня в душе нет занавески, а ванным коврикам, скользящим под ногами, я не доверяю. Махровые тапочки в этом отношении очень удачные. Только они плохо сохнут и, когда мокнут, становятся твердыми. Служат недолго.
Я соглашаюсь, заинтригованная этой новой для него необходимостью; без сомнения, единственный способ начать со мной разговор о личном. Я встаю на цыпочки, чтобы позвать Аньез, сидящую за кассой номер пятнадцать. Старшая среди постоянных работников, она являет собой пример запоминающей машины, готовой дать любую справку.
— Аньез, вы знаете, сколько это стоит?
Я машу тапочками. Она холодно смотрит на меня и произносит цифру, которую я тут же пробиваю. Протягивая тапочки моему незнакомцу, я вдруг жалею, что эрудиция Аньез сокращает нашу, кажется, давно откладываемую встречу. Сегодня за ним никто не стоит; я бы могла, нарушив правила, оставить кассу и пойти с ним, попробовать отыскать ценник на витрине; мы бы шли молча, украшая беседу своим молчанием, я могла бы попытаться узнать, что он думает обо мне; и к черту мой сценарий — у меня бы осталось двадцать минут до закрытия магазина, чтобы снова превратиться в уродину.
Он протягивает мне купюру. Я даю ему сдачу — монету, сейчас мы попрощаемся. Я рискую:
— Удачного вечера, мсье Рокель.
Он подскакивает. Испуг, желание все отрицать мелькают в его глазах и тут же исчезают. Он берет себя в руки: я не знаю подробностей его жизни, я знаю лишь то, что он позволяет мне о себе думать; я прочла имя на его синей кредитке, вот и все. Его взгляд останавливается на моем бедже и тут же поднимается к моим глазам, из страха, что я решу, будто его интересует моя грудь.
— Удачного вечера, Сезар.
Я улыбаюсь:
— Благодарю.
Его пальцы сжимают рукоять тележки. Он решается:
— Какое у вас необычное имя!
Мне нравится эта запоздалая реакция. Так редко можно встретить мужчину, умеющего слушать: почти так же редко, как мужчину, который умеет запоминать.
— Вполне обычное для моей страны. Оно неправильно написано: «з» вместо «с» или «ц», но управляющий предложил мне самой написать мое имя на французский манер. Я была польщена, сочла это за честь. С тех пор я поняла, что в вашей стране женщина с именем «Сезар» вызывает смех.
Он скребет ногтями по трехдневной щетине — я уже привыкла видеть его таким. Некоторое время он стоит молча, несмотря на то что пару минут назад за ним пристроилась другая тележка. Он отвечает:
— Это вовсе не смешно.
Покупатель, стоящий сзади, начинает проявлять нетерпение, постукивая пальцем по упаковке кофе, лежащей на ленте, которую я все никак не запускаю.
— До скорого?
Он кивает, не глядя на меня, и удаляется. Я пробиваю двадцать упаковок «Карт нуар» по сниженной цене. Почему меня так волнует этот удаляющийся человек с почти пустой тележкой? Бутылка, слабо зафиксированная тапочками, позвякивает от соприкосновения с металлом всякий раз, когда колесики попадают в неровности пола. Его достоинство поражает меня. Достоинство — среди одиночества и лжи. Я вспоминаю своего семидесятилетнего дедушку, вывезшего меня из иракского ада; он уехал со мной, и весь его багаж, все богатство составляла одна-единственная скрипка. Я вспоминаю два года ожидания визы в Иордании — дедушка зарабатывал нам на жизнь, играя в гостиничном оркестре. Потом вспоминаю о шести с половиной месяцах, проведенных в Ванкувере, где он был невероятно счастлив, обнаружив частный клуб, элегантную обстановку которого описывал с дрожью в голосе. Каждое утро он отправлялся туда играть, возвращаясь лишь в полночь, сгорбленный, с футляром, оттягивавшим его руку в перчатке.
Его нашли в канун Рождества на вершине Грос-Маунтин, возле канатной дороги, наполовину вмерзшего в лед. С момента нашего прибытия в Канаду он так и не играл на скрипке. Ревматизм не позволял ему держать смычок и перебирать струны. Тайком от меня и своих двоюродных братьев-курдов, которые приютили нас и которым он отдавал все заработанные деньги, он устроился служащим горнолыжной станции, нависающей над Ванкувером.
Почему судьбе было угодно, чтобы год спустя в двенадцати тысячах километров оттуда я почувствовала тесную связь между этим изможденным стариком и угасающим человеком средних лет, старающимся предстать передо мной кем-то другим, при этом обнажая страдания, которые он, возможно, скрывает от семьи, от женщины, чье кольцо он носит, от ребенка, который никогда не приезжает в магазин вместе с ним, от зеркал, в которых снова и снова отражается его одиночество?
Он расправился с рубленым бифштексом, когда мы только-только взялись за лангустов и поднялся, объявив, что ему надо «посмотреть одну передачу». Он заявил это агрессивным тоном, обращаясь к матери, вопросительно посмотревшей на меня. Бабушка протестует: «Когда я была маленькой...» Рауль получает мое разрешение и медленно направляется в дом. Оскорбленная мадам Тиннеман снова принимается щипцами извлекать из панциря лангустов.
Супруга дрессировщика чаек приподнимает бровь и замогильным голосом сообщает мне, что краситель 4R, которым окрашивается в красный цвет испанская копченая колбаса, из-за своей генной токсичности запрещен в Соединенных Штатах. Я сочувствую. Она протягивает мне свой бокал. Уже три года она пребывает в депрессии, причины которой я не знаю; она работает в «Нестле» над производством творожного сырка. Мы уже выпили на двоих две бутылки «пюлиньи-монтраше». Остальные вообще не пьют, больше не пьют или пьют тайком. Ингрид лишь пригубила шампанское вместе с закусками, и теперь пузырьки поднимаются в ее бокале — в свете свечей, обкуривающих мелиссой комаров.