Вижу, вижу тебя, железное дерево, вижу тебя, сиротку, крошку, потерянную детку, неопалимый кустик, плачущую березку, заломанную рябинку. Пальчики прилипают — не решусь никак семечком унестись на балкон к соседке, не соберусь вьюном уползти от греха подальше. Всё топчу вкруг тебя траву, подбираю дичку.
У меня в семье о заболевших…
У меня в семье о заболевших сразу начинают говорить — «он», «она». Все понимают, кто это — «он», «она». «Как он?» — «Он лучше. Она с ним в больнице сидит».
Веточкой перешибем бревно…
Веточкой перешибем бревно, веник переломим пальчиками, и всё произойдет, — нет, не спрашивайте меня, как, тут какой-то такой момент, видимо, его надо пропустить, не задумываясь, ну, скажем, закрыть глаза и открыть, — и у нас появится жизнь, где-нибудь в двухкомнатной квартире, старой и обшарпанной, но единственной, единственной, — скажем, на Молодежной, в Выхино, в Теплом стане, достаточно далеко, чтобы нас не трогали и мы к ним не бегали, — и всё. И всё. Я, вы не заметите, даже, как, — я решу все ваши проблемы — присутствием своим и слиянием ваших огромных миров в полость моего маленького, полупустого, — и всё, и всё. Всё станет единственно правильным, от бога положенным, — мои губы будут соединять ваши губы, мои болезни будут разрешать ваши ссоры, мои под щечку подложенные ладошки будут согревать ваши подушки, — правда, — будет покой, и застывшее время, и игра в снежки в субботу в розовом утреннем парке, и какао, разлитый по ковру, где мы — уже — смеемся — уже — срываем дыхание — любим — любим. Я буду, правда, я буду хорошо учиться, читать книжки, никогда не ложиться после девяти и никогда без вас, и никогда не засыпать первой, я обещаю. Я буду младше вас на пять лет — на десять лет — на столько лет, на сколько вы захотите, мы свезем в дом все мои игрушки и твои игрушки и твои книжки и твои книжки и твои машинки и твоих кукол — у тебя ведь есть куклы? — нет кукол, ты никогда их не любила, как я сразу не поняла, — хорошо, и твоих плюшевых зверюшек, мы наклеим в ванной переводные картинки, а на шкаф повесим портрет девушки с рыбьим позвоночником и фотографию с большой коровой и что-нибудь еще, нет, не на шкаф, магнитиками приклеим на холодильник, на кухне будем жить большую часть времени, я научусь, правда. И будем жить утром и днем и вечером, но по ночам я с каменным от ужаса сердцем буду подниматься на локте и видеть вас, спящих, — видеть тебя, спящую, поворачиваться, — и видеть тебя, спящего, и думать: господи, дело идет к концу, дело идет к концу, к смерти моей, к смерти, — но через что именно, как? — и мучиться, не понимая. С каменным от ужаса сердцем я буду продираться сквозь наше счастье, и когда ты — и ты — вы скажете мне, что ты ждешь ребенка — тут-то я и умру немедленно и навсегда, то есть захлопаю в ладоши и запрыгаю, и заплачу от счастья, и буду целовать вас, но ее — тебя — особенно осторожно, и мы отметим — и мы с тобой напьемся — а ты не будешь, тебе уже будет вредно, и мы будем подчеркивать это, тая — тая, и с этого вечера ты будешь спать посередине, а я с краю. Сначала я буду спать с краю, и мы будем с тобой осторожны, так осторожны, как будто ты — наш ребенок, а не я — ваш ребенок, и ласки наши обретут привкус молока и меда, твоего еще не появившегося молока и меда, которым будут пахнуть волосы вашей дочки. И месяцев через пять — четыре — три — я отлягу на раскладушку, просто тебе будет тесно, тебе будет надо вставать часто, тебе будет по ночам жарко, — лапа моя, ну что ты, глупости какие, как будто это что-то значит! конечно, а мы попросим Леню, он съездит к родителям за раскладушкой, — это же не значит, ничего не значит? — совершенно. Правда, через месяц — два — три — нам придется вынести раскладушку туда, за стенку, вынести меня с раскладушкой, и я, вместо того, чтобы впиться в дверной проем ногтями, сесть на корточки, не даваться, плакать, — я, конечно, помогу выносить раскладушку, она легкая, почему же у меня так подкашиваются ноги? — нет, ничего не изменилось, просто надо ставить кроватку, пора ставить кроватку, и с этого момента вы будете целовать меня бегло, волосы ерошить нежно и уходить на работу, изменится всё — но как-то само собой, как-то случайно, — мы ведь никогда не заговорим об этом? — да нет, ведь само собой же, — и не пройдет двадцати лет, как ваша, наша, ваша, ваша девочка скажет, куря на балконе квартирки где-нибудь в Праге, в Будапеште, Вене, скажет вдруг, глядя на снег в утреннем розовом парке, скажет своему мужчине, сама не понимая, зачем? почему? вдруг? — скажет: Лия, я тебе говорила о ней, помнишь, женщина, которая живет в квартире с моими родителями? — мне стало казаться, что она всегда была чуть-чуть влюблена в моего отца, — но нет, с чего бы.
Повстречала девчонка бога.
А.Галич
Говорит — хуйня, говорит — ля-ля-тополя, говорит — да мы их съедим и высрем, не бойся, милая, это моя земля, здесь никто не скажет тебе, куда повернуть руля. Говорит — не бойся, милая, я не приду сегодня, спокойно спи, я тут видел зайчика, вошку, мертвую девочку, живого мальчика, и теперь у меня в груди нарывает слезами ком, я, пожалуй, сегодня полежу в постели, отопьюсь чайком. Говорит — смотри, вот возникает между зажатых пальцев бумажечка с адреском, говорит: сходит туда, поживи у них, отлежись, отпейся чайком, говорит: ты не понимаешь, у них большие книжки, надежные провода, старший сын по ночам всё гулче кашляет, всё чаще звонит сюда, всё настойчивей просит: «Я устал, устал, забери меня навсегда». Говорит: а куда мне его? У меня уже миллионы других детей, у меня есть паства, я не могу, я один на всех, говорит: у меня уже вышли и рыбины, и хлеба, посмотри на себя — вы же ходите подо мной, как последняя голытьба, я ничего почти уже вам не даю, только кровь вашу пью. Говорит: у меня уже не хватает любви, ты знаешь, не рассказывай никому, я и сам не верю, что сейчас это говорю, я, наверное, как кто-то там, не ведаю, что творю, только я тебе говорю: я уже не могу тянуть вас всех на себе, я уже, наверное, пятые сутки совсем не сплю, не смотрю на прихожан с креста, ничего не слышу, ходит тут одна, у нее умирает дочь, а я чувствую, что послал бы ее куда подальше, сказал бы: иди к чертям, нынче у них прием, может, они тебе скажут чего, а я, прости, совсем не могу помочь, у меня в груди нарывает слезами ком, я нынче вишу ничком. Говорит: я вашим всегда говорю: хуйня, говорю — ля-ля-тополя, потому что чувствую, как вам нынче не по себе, как вы все боитесь, что я уже не держу руля, что я не совсем в себе, вполне не в себе. Говорит: а на самом деле это хуйня, ля-ля-тополя, всё, конечно, в полном окей, это моя земля, я сейчас отплАчусь, доползу до руля, поведу рукой, наведу покой, только ты, — говорит, — не уходи, не оставляй меня одного, это ничего? Говорит: вчера вспоминал, как мама смотрит испуганно и спрашивает: ты сыт? сын мой, тебе тепло? Я же видел, она боится меня, она не хочет, чтоб я был мной, она хочет сына — как котенка: тискать, прижимать к груди, говорить ему: дурачок, волноваться за любой пустячок. Я знаю, они говорят вам напыщенные слова, но лично я не думаю, что мама еще жива. Говорит: короче, возьми бумажку, съезди к ним, отдохни, поговори с ними о том и о сем, на сына взгляни. Может, он тебе приглянется, может, получится что-нибудь хоть на годик, хоть на пару месяцев, хоть на один денек; ради меня, — говорит, — просто чтобы я мог передохнуть, не думать о нем, не слышать, как он просится: «Забери меня навсегда», как он делается настойчивей с каждым днем. Говорит: можешь сказать, что я послал тебя, но лучше не говори. Он обидеться может, что я сам к нему не пришел.
С Боженькой в пятницу сидели в «Клоне», он упился совершенно дико, страшно, я говорю ему: расскажи мне, пожалуйста, что происходит с тобой в последний месяц, ну, невозможно уже, у тебя что, неприятности какие-то, что-то не получается, что? Кто тебя обидел? — Нет-нет, говорит, ничего, всё нормально, всё пройдет, — и крутит ложечку в руках бешено, только что узлом не завязывает ее. Да понятно, говорю, что всё пройдет, но ты пойми, невозможно же смотреть, как ты изводишься, ну ладно, не рассказывай мне деталей, но скажи хоть, как тебя порадовать, дорогой Боженька? А? Я всё сделаю, а то сердце же разрывается на тебя смотреть. Поднимает на меня пьяные глаза и говорит: «Песенку спой». А мы, — понимаем, да? — сидим в «Клоне», пятница вечером, всё забито, музыка, ди-джей, всё такое. «Что, — говорю, — сейчас?» — и тут я вижу, что у него полные глаза слёз и ему вот сейчас — немедленно! — надо убедиться, что я готова это для него сделать, вот наплевать на людей, да, на то, что в общественном месте сидим, — и спеть ему песенку. Ну, думаю, нас сейчас выгонят отсюда нафиг и с позором, — хотя мало ли тут кто выебывается, может, и не выгонят, — но мне же жутко, да? — все обернутся… А он на меня смотрит и молчит, и отступать, понятно, совершенно не могу я, и говорю: «Какую тебе песенку? Заказывай, Господи, твоя воля». «Конавэллу», — говорит. А в «Клоне» играет, да? — какой-то транс. А он на меня смотрит — и я понимаю, что вот сейчас я немедленно пою ему «Конавэллу» — или всё, он для меня потерян. «Можно, — говорю, — я хоть вставать не буду?» — «Песенку, — говорит, — спой. Не тяни, спой». Ну, я вдохнула поглубже и запела. Слов не знаю, кроме первого куплета, пою и смотрю на него, потому что по сторонам смотреть страшно, и вдруг понимаю: он же совершенно трезвый! Абсолютно! Ни в одном глазу — и смотрит на меня этим своим взглядом лучистым, руки на столе лежат ладонями вверх, сквозь свитер сердце пылает так, что венец вокруг него виден. Сидит легко, нимб светится, из левой ладони дикое сияние, из правой капает кровь на салфетку, запах мирра от него такой идет, что у меня всё плывет просто, — и абсолютная тишина в кафе, — и тут я понимаю, что голос, которым я пою, совершенно уже не мой, — мощи невероятной, ангельского тембра, и звучит это всё, как если бы над нами был десятиметровый потолок, — короче, как в соборе звучит это всё. Мне стало так обидно, я захлебнулась просто. Смотрю на него и чувствую, что сейчас зареву, и говорю: какого хуя, скажи мне? Какого хуя ты со мной в эти игры играешь, а? Я тебе что, блядь, — святой Иеремия? Ты думаешь, это прикольно всё, ты думаешь, меня должно вот сейчас переть от того, что ты вот так мне явился в сиянии? Да иди, говорю, сверни свое сияние трубочкой и соси его до послезавтра, а мне больше не надо на слезный канал давить, блин, мне тебя было реально жалко, ты понимаешь? Я из себя тут идиотку корчить согласилась, чтобы тебе, несчастненькому, легче стало, а ты выебываешься? Да иди ты в жопу, говорю, найди себе барышню шестнадцатилетнюю, любую козу вот возьми из этих, которые сейчас на тебя крестятся из-за столиков охуело и ручки тянут, и ей нимб свой демонстрируй, и заваливайся к ней каждый раз, когда головка бо-бо, чтобы она у тебя до трех ночи хуй сосала, а потом днем на работе с ног валилась! А он на меня смотрит в сиянии своем и говорит: извини, я думал, тебе будет приятно. А иди ты, говорю, нахуй. Потом в такси ехала домой и ревела, водительница говорит: «Что, любовь несчастная?» Любовь my ass. Главное, он мне ночью уже позвонил на мобильник и говорит: «Ну, не дуйся, пожалуйста, ты же знаешь, что я тебя люблю, ну что еще тебе надо?» Ну вот как объяснить ему, а?