Снова взглянув на часы, он сказал: «Мне пора», – и натянул шапку. Предоставил мне уплатить по счету, и мы вышли на улицу. До станции метро Чуэка нам было по дороге. Снова заморосило – мельчайшие капельки оседали на лицах.
– Вскоре после того Снайпер съездил в Мексику, привез в рюкзаке все эти черепа, и они изменили его жизнь. И его самого. Он стал другим… Агрессивнее, что ли. Мне казалось, он примкнул к тем, для кого сама живопись значит меньше, чем звук, который слышишь, когда встряхиваешь баллончик или когда краска выходит из клювика.
– Собственный адреналин, – заметила я, – теперь сменяется адреналином чужим… Или чужой кровью.
Он взглянул на меня косо: в буквальном смысле, поскольку шел рядом, но и в переносном – как бы не желая, чтобы я возлагала на него ответственность за это.
– В середине девяностых, когда уже ясно было, что мы скоро расплюемся, я только и слышал от него – «убить», «раздолбать», «трахнуть». Мы спорили, но он стоял на своем. Потом смотался в Мексику. А по возращении сделал на здании терминала AVE[28] в Аточе такую штуку, на которую сбежались все мадридские райтеры: на бетонной стене скелеты идущих пассажиров и краткая надпись «А если?..»
– Помню, как же… – подтвердила я. – И граффити это оставалось там долго – пока не начали строить парковку.
– Да-да, точно… Мощная вещь была, скажи? И на этом мы расстались. И вместе уже не работали.
– Тебе, наверно, нелегко это далось? Ты ведь им восхищался, как я понимаю?
Он не ответил. И шагал молча, уставившись себе под ноги.
– Так и не скажешь, как его зовут? – спросила я.
Он опять промолчал. Глядел, как играют отблески света на влажном асфальте.
– Как это получается, что все хранят ему такую беззаветную верность? – вслух удивилась я.
Он дернул головой и ответил как человек, уже не впервые убедившийся: есть такое, с чем совладать нельзя.
– Снайпер умеет надавить на какие-то точки в душе: не подчинишься – почувствуешь себя так, словно обделался сверху донизу… Вообще-то у меня есть и другое объяснение… такое… довольно извращенное…
– Извращенное?
– Ну да, отчасти. На самом деле никому ведь и не надо знать, кто он такой. Узнаешь, как его имя и как выглядит, – это может разочаровать. Когда помогаешь скрываться, ощущаешь себя причастным ему. Снайпер был легендой, потому что райтерам нужны такие легенды. В наши сволочные времена – особенно.
Он по-прежнему смотрел в землю, словно там надеялся найти объяснения таким странностям. Зеленые, желтые, красные отблески светофоров на мокрой мостовой казались стремительными мазками свежей краски. Сегодня вечером, подумала я, Крот топчет свою ностальгию. Но вот он поднял голову.
– Восемь лет назад городские власти Барселоны предложили ему расписать стену возле Музея современного искусства, гарантировав, что сохранят граффити, – а он отказался. Заказ приняли четверо других райтеров – все люди с именем. Но не Снайпер. Через две недели он разбомбил без пощады парк Гуэль, испещрив там все черепами и прицелами… В газетах писали, что реставрация обошлась в одиннадцать с чем-то тысяч евро.
Цифру он назвал с извращенным удовольствием, будто речь шла о том, сколько заплатила бы за это граффити какая-нибудь художественная галерея. Потом замолк и лишь на пятом шаге заговорил снова:
– Власть всегда пытается приручить то, чем не может управлять.
– Заставить бить чечетку, – припомнила я.
Он раздвинул губы в вымученной улыбке:
– Да… Это он так сказал.
Мы пересекали площадь Чуэка – собачьи какашки на мостовой, парочка баров, где террасы закрыты сверху парусиновыми навесами, а сбоку – пластиковыми прозрачными щитами, погашенные обогреватели, пустые стулья. Морось превратилась в снег с дождем.
– И даже музыка, которую он слушал, была очень резкой, очень грубой… Надевал наушники, и в плеере у него постоянно звучали «Сайпресс Хилл», Редмен, Айс Кьюб… А любимыми его были «Смертельная инъекция», «Черное воскресенье», «Мадди Уотерс»[29] – в таком духе. Это музыка герильи, говорил он. Тысячу раз я слышал от него, что искусство опасно своей склонностью обуржуазиваться, заставляет забывать свои корни и истоки. Клеймо легальности, твердил он, грозит каждому хорошему художнику: сам не заметишь, как тебя нагнут и поимеют. Приручат, присвоят тебя навсегда, и это – то же самое, что продать душу дьяволу или подставлять задницу под кустом в парке. И нельзя устроиться так, чтоб и вашим, и нашим. «Нелегально» было его любимое слово.
– Было и остается, – вставила я.
– Ведь это же чушь собачья, говорил он, если инсталляция, сделанная с разрешения, считается произведением искусства, а если без разрешения – то нет. Кто клеит эти ярлыки? Галеристы и критики – или публика? Если тебе есть что сказать – говори, причем средствами своего искусства и там, где это услышат или увидят. Для Снайпера вся цель искусства заключалась в том, чтобы тебя не поймали. Чтобы писать там, где нельзя. Чтобы сваливать от сторожей. Чтобы прийти домой с мыслью «я сделал, я сумел». Это вставляет по-настоящему. Это круче секса, лучше наркоты. И тут он был прав. Многие из нас не сторчались только благодаря граффити.
Я припомнила давешний разговор с Луисом Пачоном.
– Тут недавно один дядя, говоря со мной о Снайпере, употребил слово «идеология»…
– Не знаю, не уверен, что это слово тут годится, – подумав немного, ответил Крот. – Однажды он заметил, что, если верить властям, граффити разрушают городской пейзаж, а мы, значит, должны поддерживать их неоновые рекламы, их этикетки, их баннеры, их дурацкие слоганы и логотипы на бортах автобусов… Они завладевают каждой пядью свободной поверхности. Даже сетки, которыми затягивают дома во время ремонта, пестрят их рекламой. А нам для ответа места не дают. И потому, сказал он, то единственное искусство, которое я признаю, будет дрючить все это. И свернет шею филистимлянам… Граффити «Самсон и филистимляне», в шутку называл он это: всех – в мешок!
Я не удержалась от саркастического смешка:
– Только в шутку?
– Так мне казалось тогда, – ответил он, взглянув на меня не без враждебности. – Это теперь я понимаю, что он не шутил ни вот на столечко.
Мы остановились у входа в метро. Было холодно, с неба продолжал сыпаться мокрый снег. Капли оседали, блестя на шапке Крота, на усах и бакенбардах.
– Можешь назвать это идеологией… Потому он и не забросил ни агрессивный стиль, ни скандальную манеру… Потому и не прощает тех, кто дал себя укротить и приручить за доступ к кормушке.
– И тебя в их числе? – брякнула я.
Он помолчал, потом вяло, как бы через силу, качнул головой:
– Я ведь тоже его не прощаю.
– Почему?
Он пожал плечами пренебрежительно. Словно вопрос мой был глупым, а ответ на него – совершенно очевидным.
– Снайпер никогда не был неподкупным и непродажным райтером потому прежде всего, что на самом деле никогда не был настоящим райтером.
В удивлении я подалась вперед. Этот вывод, до которого я могла бы дойти и своим умом, показался мне ошеломительно точным.
– Ты считаешь, что это все – не от чистого сердца? Что его радикализм вовсе не такой свободный и достойный, каким он хочет его представить?
– Я уже сказал: он – десантник, выброшенный на улицы чужого города. Пришелец. Для него граффити – что для других заряженный пистолет. Его предназначение – стрелять.
– Иными словами, он нечестен?
– Только сумасшедший мог бы оставаться честным так долго. Я был его другом почти десять лет и уверяю тебя – с головой у него все в полном порядке.
Мышино-серые глаза его потемнели, словно густая тень медленно заволокла глазные впадины. То ли оттого, что мокрый снег отцеживал свет на площади, то ли от злобы, что билась в каждом слове.
– Есть такой англичанин… Бэнкси… – добавил он чуть погодя. – Он делал примерно то же самое… Тоже прятал и скрывал свою личность, чтобы привлечь к себе внимание сперва публики, а потом и рынка. По-моему, Снайпер действует еще лучше и с большим хладнокровием. Говорю же – он терпелив. Умел держаться по видимости достойно и не продаваться, хотя рынок принял бы его с распростертыми… этими самыми. И сыграл бы на повышение.
– Ты сказал «по видимости»?
– Потому что на деле это была часть его плана. Дождаться благоприятного момента, добиться, чтобы на аукционах его работы уходили за миллионы. И тогда снять маску. Ведь до бесконечности это продолжаться не может. Уличный мир меняется стремительно. Не сумеешь задержаться в нем – исчезнешь. Как я исчез.
На второй день моего пребывания в Лиссабоне синоптики поместили город меж двух зимних фронтов. На синем, подернутом легчайшей дымкой небе высоко стояло солнце и в полдень почти отвесными лучами освещало Каза-душ-Бикуш, производя любопытный эффект в виде сотен пирамидальных теней, играющих по фасаду. И эта игра светотени позволяла различить на четырежды вековой стене следы росписи, недавно соскобленной коммунальными ревнителями муниципальной чистоты: нанесенная на камни, которые превращались таким образом в части исполинского пазла, она изображала огромный черный глаз, крест-накрест перечеркнутый красным – разработанный Снайпером символ слепоты, которым в ночь с седьмого на восьмое декабря орда осатаневших райтеров заполнила город, беспощадно испещряя им вагоны, метро, здания, памятники и целые улицы. Тысячи незрячих глаз уставились на прохожих, на город, на жизнь. Скоординированная через социальные сети акция готовилась несколько дней в обстановке полнейшей секретности, как настоящая боевая операция городской герильи. Снайпер с аэрозолем в руках лично принимал в ней участие, оставив за собой Каза-душ-Бикуш, и в выборе этом не было ничего случайного. Уже больше года здание занимал Фонд Жозе Сарамаго, писателя и Нобелевского лауреата, который всю свою жизнь с леворадикальных позиций непримиримо обличал и высмеивал общество потребления. А одна из его важнейших книг называлась «Слепота». Остановившись перед этим домом на улице Бакальоейруш, я вглядывалась в лицо старого мыслителя, невесело смотревшего на меня с большого полотнища над входом. «Пока я еще вижу, ответственность на мне», – всплыла в памяти фраза. Я много читала Сарамаго, а за несколько месяцев до его смерти познакомилась с ним лично, приехав на Лансароте с просьбой предварить кратким вступлением мою книгу о современном португальском искусстве. И сейчас у Каза-душ-Бикуш мне припомнилась тонкая, уже надломленная болезнью фигура. Учтивые манеры, печальный взгляд за стеклами очков – взгляд того, кто, уже сев в седло, безнадежно озирает все, что оставляет позади. Мир, который очень давно сбился с пути и даже не пытается отыскать верное направление.