Сюда привел своих учеников школьный учитель рисования.
О, слепой Карандаш… Он думал, что они внимали его рассказам, пристраиваясь у каждого алькова стайкой амурчиков, чтобы, не ведая стыда, жадно разглядывать женские прелести. Страшная сила, как же было ею не проникнуться и еще долго, долго блуждать, чтобы все обойти, но так и не обрести покоя…
Учитель входит в класс… Он похож на верблюда. Долговязый, сгорбившийся под своим грузом — это классный журнал.
Он все помнит — не зло, но очень зорко и чутко запоминает. “Здравствуйте”, — обращение ко всем и каждому. На его уроках не звучало ни имен, ни фамилий. И никого не вызывал к доске. Это чем-то претило. Подходил к ученику — и только с ним говорил. С кем-то говорил — кого-то переставал замечать. Его оценки: “отлично”, “хорошо”, “посредственно”… Как бы реплики. Он доволен, удовлетворен — или он разочарован, ему скучно.
Поведение этого человека не могло остаться незамеченным. Оно удивляло и возмущало учителей истории, литературы, математики, химии, биологии… Вслух звучало: “Это непедагогично”. Казалось, новичок хотел выделиться, поэтому и к нему, чтобы дать это понять, но уже в учительской — в царстве нервных обидчивых женщин — обращались на “вы”, пользуясь только этим личным местоимением. И если учителю рисования приходилось что-то выслушивать, он смущался и молча кланялся в ответ с медлительной грациозностью и высоко поднятой головой, чуть подаваясь вперед, как будто благодарил — что воспринималось даже обидней. Только учитель музыки, еще один мужчина, боязливо сочувствовал собрату и делился, наверное, с надеждой на взаимность, мыслями о сокровенном: об искусстве. Он гордился, что преподавал свой предмет, музыку, по методике Кабалевского. Но когда произносил благоговейно: “Музыка покоится на трех китах…” — раздавался смех, стоило вообразить себе это. Учитель рисования нисколько не презирал бесед с этим одновременно серым и светлым, искренним и трусливым, униженным и возвышенным человеком, чье прозвище было Смычок.
Дети безжалостно, почти изощренно казнили обнаруженное уродство или хотя бы нелепость. И новый школьный учитель — он был откровенно нелеп, некрасив. Сутулая худоба с плетущейся походкой. Строение черепа, большие оттопыренные уши, отвисшая нижняя губа. Остатки волос, остриженные коротко. Такая же седоватая куцая бородка. И все его именование: “Семен Борисович Аксельруд”. Само липло прозвище: Верблюд. Он мог стать еще одним смешным человеком, чье существо в их глазах уничижительно слилось бы с его же наружностью. Но не стал.
Взгляд насмешливый — и грустный. Он одинок даже в стенах своего кабинета, среди изуверского оснащения: набора стальных геометрических моделей и огромных гипсовых болванок.
Сидит боком к учительскому столу, обозревая класс, положив одну руку на колено, другую совсем опустив… Она безвольно повисла. Казалось, это не новый учитель пришел — а уходил отработавший свое и уставший, то ли потеряв, то ли так и не найдя места. Вдруг спросил, но не сам себя, а как если бы отвечал на вопрос: “Что такое живопись? Все очень просто. Перспектива определяет контур… Светотень сообщает рельефность путем расположения света и теней, приведенных в соответствие с фоном… Цвет придает изображению видимость жизни… Вот чему я должен учить. Но эти действительно простые слова принадлежат, поверьте мне, великому художнику. И я бы хотел, чтобы каждый из вас почувствовал себя художником. Поэтому… Поэтому мы будем учиться немножко другому”.
И еще это… “Я прошу поднять руки тех, кто любит рисовать. Понимаете, любит?”. Кто-то все же не поднял руку. Учитель усмехнулся. “Ну что же. Надеюсь, остальные полюбят черчение. Что такое черчение? Очень просто. Черчение — это труд. Ленивые поймут это очень скоро”. Было унизительно молчать и слушать. Новый учитель преподносил себя так, как будто его урок был первым в их жизни. Но многие подчинились: слушали, забывая себя. Весь урок учитель говорил, больше не сдерживаясь, с напряжением, нервно, как никто еще не рассказывал о своем предмете — и произносил никому неведомое.
Вот и он вдруг услышал: “итальянская земля”, “испанские белила”, “берлинская лазурь”… И эти звуки окунули в теплую нежную дрожь. Всего лишь названия красок. Чудесные — и невидимые, потому что видимость придает цвет. Может быть, он коричневый, зеленый или желтый. А потом — о художнике с отрезанным ухом. Но… что они понимали? И у каждой свой, неповторимый цвет — то, чем светятся краски. Краски — это цвет. Цвет — это свет. Но мы не видим — этот свет мы чувствуем. Художник с отрезанным ухом чувствовал в коричневом золотое, а в черном — зеленое…
Все оборвал звонок. Учитель велел принести на следующий урок бумагу и краски. Кто-то не выдержал, почти воскликнув: “Мы будем рисовать?”.
И он ответил в своей насмешливой манере как бы веско заявлять: “Красками — пишут. Рисуют — карандашом”.
Наверное, это повторилось на каждом его уроке и в каждом классе, потому что по школе прокатилось победно, точно эхом… Карандаш!
От него ждали удивления, продолжения таинственной и поэтому занимательной игры. Взрослые дети, они обманывались, не чувствуя, что у этого человека могла быть своя, вполне осознанная, возможно, высшая для него цель, которой служил он сам и хотел заставить служить. Бумага, краски… Учитель… И теперь, действительно, урок, у которого уже есть название: “урок фантазии”. Он произносит это испытующе, обозначая — будто свое же присутствие в классе — значительной паузой… Все должны запомнить это, запомнить — и получить на что-то право.
Он предоставил ученикам полную свободу, какую только дают краски. О, как это было странно и трудно: осознать, что свободен и, вспоминая себя ребенком, выдавливать на бумагу голубые деревья, желтое небо… ну, что же еще? Новое задание, еще один урок: описать то же самое в словах. Это уже сочинение. И каждый должен начинать свое строкой: “Я вижу…”.
Карандаш объявит, что хочет создать изостудию. Нет, не кружок — “студию изобразительного творчества”.
А в один день на голых и пустых стенах его кабинета вдруг появятся репродукции: цветные картины в настоящих рамах. Принес их сам — и развесил, не спрашивая ни у кого разрешения.
Странности его и без того оказались к этому времени под подозрением. Терпеть их приходилось лишь потому, что, пока не окончился учебный год, избавиться от учителя не было возможности.
Директриса распахнула дверь, молча вошла в класс, осмотрела широко стены — и заорала, приказав все тут же убрать… Была она не напугана — а разгневана страхом. Учитель застыл, ничего не услышал. Она приказала ученику — но в его присутствии никто бы не посмел это сделать. Карандаш спокойно произнес: “Это репродукции картин великих художников, хранящихся в советских музеях”. И несчастная опустошенно застыла… Потом она бросилась куда-то звонить. Весь день в школе царил переполох, как будто здание горело и дымило. Кто-то приехал — и, осмотрев стены, уехал. Карандаша куда-то вызывали и о чем-то с ним беседовали — но репродукции остались на своем месте. Директор школы, казалось, сама же проверяла их сохранность что ни день — распахивала дверь, входила и, убедившись, что в ее отсутствие ничего не подменили, разрешала продолжить урок. Может быть, мстила. Карандаш замолкал — но ее появление встречал уже со спешащей покорной благодарностью за внимание.
Можно было услышать, что школа не дворец пионеров… И его, похоже, не волновала чья-то успеваемость… Он был холодно безразличен ко всему, что не имело отношения к его работе, и брезгливо-раздражителен, если постороннее отвлекало от нее же его учеников. Эту заповедь они усвоили первой. Учились — на уроках. В студию — приходили работать. И поэтому же бросали, уходили. После воодушевленных походов толпой в изостудию очень скоро с учителем осталась горстка, как он же внушал, “лучших из лучших”.
И они зачем-то были нужны Карандашу. Вечерами это был резкий до грубости судья. Бескомпромиссный, не прощающий ошибок. Все прощал он, по его словам, “дуракам”. И если кто-то сдавался, ломался — казалось, даже радовался. Иногда он так и начинал занятие: “Ну, что же… Сегодня у нас нет желающих записаться в посредственности?”.
“Надо смешивать краски не на палитре, а на холсте!”.
“Живопись — это пот и кровь!”.
И он же прилежно отчитывался об успехах: “Работы наших студийцев заняли первое место”. И только первое! Почетные грамоты, дипломы, кубки творческих олимпиад… Ученики его студии работали: юным художникам доверяли оформлять самое святое — а он рукой мастера подправлял радостную лучистую мазню и портреты вождей. Это было важно, нужно — потому что было работой. Учитель-новатор. Кабинет изобразительного искусства. По боковой стене, вверху, над стендами с творениями учащихся, располагаются репродукции и портреты великих. Вместо парт, похожих на скелеты каких-то недоразвитых животных, — умные столы для проведения занятий по живописи и графике… Они даже расставлены не рядами, а как бы освобождая место для чего-то важного и общего. На полках секционных шкафов, где прежде зияла хамская нагота, — “Библиотека юного художника”. Номера журнала “Юный художник”, диафильмы, диапозитивы музейных шедевров в пронумерованных коробочках, картотека справочной литературы, а на почетном месте: “Энциклопедический словарь юного художника”. И еще это чудо в виде складных мольбертов, подставок для натюрмортов, чертежных инструментов, диапроектора… Пугавшие своей необычностью уроки — теперь как образцовые перенимали восторженные учителя, присутствуя целыми делегациями в классе, как если бы его трудом выстлан был путь к успеху для всех.