— Да, похоже на то. Эх, надо было слушаться папу. Он ведь усадил меня рядом и предупредил.
— Серьезно?
Наконец мне удается расстегнуть браслет, нажав на застежку зубами.
— Ага, он говорил, что есть кое-что, чего никогда нельзя делать вместе с женщиной, а то на всю жизнь останешься ее рабом.
Я обвиваю цепочкой ее левую лодыжку, но теперь никак не могу застегнуть браслет. Ее это, похоже, не волнует.
— И что же это такое?
— А, ну он говорил мне… — кладу браслет в сторонку, — говорил, что как бы женщина ни просила, — развожу ее ноги в стороны, — никогда, ни за что, ни при каких обстоятельствах, нельзя делать вот так… — и утыкаюсь лицом в ее промежность, в пышный треугольник волос.
Этой ночью на ПВ обрушивается шторм. Мы смотрим по телику на потоки воды, слушаем о том, как размывает дороги. Из внутреннего дворика нам видны команды «Caltrans»,[145] они пытаются спасать дома там, внизу, на Португез-Бэнд. А мы здесь, наверху, в безопасности, мы шутим над этим, и я уже в ней, и целую ее, не переставая медленно двигаться вперед-назад вместе с ней.
— А что ты будешь делать, — спрашивает она, — если вдруг дом начнет оползать?
— Ничего, — отвечаю я, зная, что это единственно возможный ответ. — Какой смысл? Тогда все равно все, что тут есть, сойдет вниз по склону.
Мы оба смеемся, думая, что эта мысль весьма ясна и остроумна, и становится интересно — а вдруг это окажется правдой?
Конец пленки. Бобина закончилась, как раз, когда я подъехал к «Тропикане». Это была моя любимая серия, и заканчивалась она в нужном месте. Я знал, что в этом фильме будет дальше.
Нет, не то чтобы я вот уже двадцать лет каждую ночь смотрел фильм о Черил Рэмптон. Жизнь шла дальше. И в ней были три брака, куча авантюр — хватило бы сделать толстенный сборник песен кантри, были серьезные отношения, несерьезные отношения, несколько нарушений «закона о белом рабстве»,[146] ну и три-четыре свидания на одну ночь. Я любил, я ненавидел. Бывал увлечен, ослеплен блеском, измучен навязчивой идеей, удовлетворен, обманут, невъебенно слеп, одурачен вновь. У меня были рыжие, брюнетки, золотистые блондинки, панковские девицы с фиолетовыми волосами. Я оказывался в постели с типажами Шарон Тэйт и Линды Касабиан,[147] Деборы Харри[148] и Дебби Бун,[149] Пэт Бенатар[150] и Пэтти Херст,[151] Дайаны Росс и «Большой Мамы» Торнтон,[152] Бьянки Джеггер[153] и теми, которые без «Бинаки»[154] ни шагу, настоящими китаянками и теми, что задвинулись на «China White»,[155] латиноамериканскими «спитфайерами» и германскими «мессершмитами», ирландками с веселыми глазами и итальянками с ямочками на локтях. Я приводил домой моделей и звезд кино, секретарш и психопаток, телефонисток, комедийных актрис, писательниц, массажисток, рок-певиц, женщин-борцов на грязевом ринге, домохозяек из Сими-Вэлли, вдов из квартала Бель-Эйр, фотомоделей косметики «Avon», популярных дамочек, бывших «первых леди», кассирш из минимаркета «Севен-Элевен»,[156] докторов наук и недоразвитых тупиц, специалисток по химии и официанток из коктейль-баров, двойников Греты Гарбо и добродушных кретинок, монахиню (по крайней мере, одну), девственницу пятидесяти двух лет, двенадцатилетнюю девчонку-скаута, которая оказалась проституткой. У меня были женщины низкие, высокие, толстые, тощие, с большими сиськами, маленькими сиськами, совсем без сисек, с одной сиськой, с тремя сиськами. Были умнейшие и красивейшие женщины мира — и самые безмозглые и уродские бляди на земле. И я любил их всех. У меня в памяти — целое хранилище: отличные трахания, поганые трахания, так себе трахания, трахания бешеные, вялые, незабываемые, мучительные, психоделические; такие трахания, что я до сих пор пью, лишь бы забыть — и такие, что я до сих пор пью, чтобы их вспомнить; трахания, что заканчивались слишком быстро, трахания, что затягивались слишком долго; трахания, прерванные появлением бойфренда или мужа, отца или подруги-лесбиянки, извещавших о прибытии к дому отблеском света фар на стене.
Но я не сидел двадцать лет сиднем, убиваясь по Черил. Мои терзания ограничились тремя годами, с шестьдесят четвертого по шестьдесят седьмой — это были годы карьеры «Stingrays». И даже тогда мое горе не было постоянным, оно возникало от случая к случаю, да и то ненавязчиво. И было сугубо личным делом. Ни один из новых друзей, которые появились у меня в колледже, не знал о Черил. Но когда по радио крутили «Stingrays», когда я слышал голос Шарлен, меня тут же уносил с собой фильм о Черил Рэмптон.
У меня была тогда подружка, и она строила козью морду всякий раз, как я прибавлял звук на песнях «Stingrays». Она считала их музыку устаревшей, архаичной, «замыленной», пережитком виниловой эры начала шестидесятых. Хезер предпочитала вечно актуальную современность — «Strawberry Alarmclock»[157] или «Moby Grape».[158]
В начале шестьдесят седьмого «Stingrays», наконец, прекратили работу, и для меня это было чем-то вроде благословения. Их композиции были неразрывно связаны с моими воспоминаниями о Черил, и все то время, что они записывали новые песни, я не мог забыть о ней. А когда закончили — я освободился. «Stingrays» исчезли из эфира буквально за одну ночь, их смыла волна психоделии, которая вынесла на гребень Джими Хендрикса, альбом «Sgt. Pepper»[159] и группу «Cream».[160]
Теперь «Stingrays» крутили только на радиостанциях с темой «мелодии нашей юности», где песня «Люби меня этой ночью»[161] по-прежнему входила в число фаворитов. И теперь я пересматривал эпизоды из фильма о Черил Рэмптон, лишь случайно, мимоходом услышав где-нибудь «Stingrays». А сам не ставил их альбомы уже много-много лет.
Сейчас я слушал именно «Stingrays». Там, в своей комнате, на втором этаже мотеля «Тропикана», я поставил вторую сторону альбома «Грезы на впрыснутом топливе».
Зачем я так поступил с собой сегодня?
Частично, наверное, из-за Линн. Шутки в сторону — я связывал с ней огромные надежды. Она, конечно, была шизоидной — рассуждения и эмоции просто рвали ее на части. Но нам было хорошо. В начале вообще все было просто здорово. И я любил ее. Правда, не думаю, что был в нее влюблен. Как-то мы с ней обсуждали это, и сошлись на том, что сама концепция «влюбленности» представляет собой «незрелую фантазию, угнетающую личность» (это действительно ее слова); в средней школе через эту стадию проходят практически все — просто потому, что не знают ничего лучшего. А вот у нас, согласно Линн, были «зрелые взаимоотношения, основанные на взаимной поддержке». До той самой ночи, когда она обвинила меня в том, что я пытался изнасиловать ее во сне.
Вторая сторона заканчивалась «Раем в зеркале заднего вида» — чувственно-мечтательной, дивной песней. После пены исступленно-романтического утопизма, захлестнувшей все остальные композиции этого альбома, эта оставляла чувство теплого прощания: Шарлен одна в своей пастельной комнатке, в пригороде, тоскует по лету, которое только что закончилось:
Эти долгие жаркие дни,
Словно солнце захода не знает,
И на взморье наш тихий смех —
Детка, их не забыть никогда мне.
Но спускается ночь наконец,
Ты отвозишь меня домой,
А в глазах твоих так ясно видно —
Исчезает вдали наш рай
Как и свет в зеркале заднего вида.
За ее спиной падали в обморок разноцветные ангелы, дробно позвякивали музыкальные треугольники, словно капали слезы.
Поздним вечером, с ревом мчась по Сансет, я поставил, наконец кассету, Денниса. Я тянул с прослушиванием как только мог. Запись начиналась долгим шипением пустой пленки (это вам не «долби»!), усилив мои мрачные предчувствия. Я решительно не знал, чего ждать. Судя по фразе «новые формы музыки», скорее всего, там должно было оказаться какое-нибудь авангардное дерьмо из сплошных диссонансов. Эрзац Джона Кейджа,[162] типа того. Или что-нибудь совсем уж психотическое — скажем, эмбиент-композиция,[163] записанная через микрофон с крыши дома. Щебетанье птиц, лай собаки вдали, рев двигателя — хотя трудно было представить себе, чтобы Контрелл мог выдать подобный опус, как бы ни снесло у него крышу, не может быть, чтоб обошлось без бешено пульсирующего ритма ударных, словно все население Южной Америки взялось за маримбы и глокеншпили.[164] Думаю, больше всего я боялся услышать что-нибудь характерное, но безжизненное, какой-нибудь перепев его прежних работ.
Музыка так и не послышалась. Раздался голос. Деннис говорил тихо и гортанно, микрофон был у самых его губ:
— О, ангел! Мой прелестный маленький ангел. Ты мой прелестный ангелочек. Ты вся.