Мне казалось, что Мотя оттого и молчит, что держит совет с «изначальной личностью», а исковерканная пусть умирает, и как знать, может быть, уже и умерла.
Швы расходятся, связи распадаются, и жизнь своей неприемлемостью раскрепощает тебя, возвращая к изначальному «я». И тут уж никто не мешает тебе разыскивать настоящего человека под обломками современных идей — хочешь, зачарованно, как в трансе, а хочешь — с ясностью, но совершенно отличной от ясности общепринятых ныне типов познания.
В этот-то момент Мотя, мой родственник, и подозвал меня кивком головы. Решил что-то мне сказать. Совсем немного: почти что ничего. Разумеется, он не сказал ничего такого, что я рассчитывал услышать. Я не ожидал, что он попросит его отстегнуть. Я наклонился, положил руку ему на плечо, почувствовал, что он этого хочет. Уверен, я не ошибся. Наверное, мне надлежало бы заговорить с ним на его родном языке, как некогда в дельте Миссисипи Секель разговаривал с индейцем, последним оставшимся в живых из всего своего народа. Мотя что-то произнес, но не может же быть, чтобы он сказал: «Shalom»[61], — с чего бы вдруг ему так церемонно меня приветствовать. Заметив, что я озадачен, Мотя вперил в меня взгляд — глаза у него стали очень большие. И предпринял новую попытку.
Тогда я спросил Риву, почему он так ко мне обратился.
— Ой, да нет, он же сказал «Шолем». Он все меня допекает, напоминает, что Шолем Стейвис прислал нам много всяких бумаг для тебя…
— Наш родственник Шолем?.. А вовсе не…
— Он не имеет твоего адреса.
— Моего адреса нет в справочнике. И мы не виделись уже лет тридцать. Ты бы могла ему сказать, как меня найти.
— Ну конечно, мне нечего делать. Бога ради, освободи меня от этой писанины. У меня забит целый ящик в буфетной, и Мотя переживает, что дело не доведено до конца. У него камень с души свалится, когда ты заберешь свою почту.
Сказав «освободи меня от этой писанины», Рива кидает взгляд на Юнис. Тяжелый взгляд. «Освободи меня от этого креста», — говорит ее взгляд. Кряхтя, Рива ведет меня на кухню.
Шолем Стейвис, Бродский по матери, принадлежал к той же ветви голубоглазых Бродских, что Шимон и Секель. Когда Танчик в нашу памятную встречу в О'Хара сказал, что «у нас в семье была пара-тройка гениев», он говорил не только обо мне, но и о Шолеме, выставлял на посмешище нас обоих. «Если ты такой умный, отчего ты такой бедный?» плюс к тому: «А сколько дивизий у папы?»[62]
— вот какого разряда его замечания. Иммигранты старого закала ревностно выискивали вундеркиндов. Среди детей находились такие, которые старались им потрафить. Танчика смешил крах этих ожиданий, и его вполне можно понять.
Мы с Шолемом росли на соседних улицах, ходили в те же школы, обменивались книгами, и так как Шолем не опускался до ерунды, я получал от него исключительно Канта и Шеллинга, Дарвина и Ницше, Достоевского и Толстого, а в старшем классе Освальда Шпенглера[63]. Целый год у нас ушел на «Закат Европы».
В письмах (Рива дала мне большую хозяйственную сумку, чтобы их уложить) Шолем напоминал о наших общих увлечениях. В его письмах сквозило старомодное достоинство, и мне это, пожалуй, нравилось. Они напомнили мне Достоевского в переводах Констанс Гарнетт. Меня он называл Бродским. Переводы Гарнетт я и по сю пору предпочитаю более поздним. Для меня Достоевский не Достоевский, если его герои не выражаются с тяжеловесной чопорностью, как у Гарнетт. Сам я больше склонен все делать шаляй-валяй. Питаю пристрастие к современным скоростям, не останавливаюсь и перед кощунством, правда, до определенных границ. В качестве примера приведу высказывание Одена о Рильке: «Величайший лесбийский поэт после Сафо». С одной лишь целью — напомнить, что нам ни в коем случае не позволительно забывать о распаде связей (возвещенном в 1806 году в Йене). Я, разумеется, не оспаривал превосходство Достоевского или Бетховена, которых Шолем неизменно именовал титанами. Шолем был и остался приверженцем титанизма. Я просидел над бумагами, принесенными из Ривиной кухни, до четырех утра. И не сомкнул глаз.
Шолем пребывал в уверенности, что в биологии он сделал такой же шаг вперед по сравнению с Дарвином, как Ньютон по сравнению с Коперником, а Эйнштейн — с Ньютоном; благодаря разработке и применению Шолемова открытия станет возможен прорыв в философской науке, первый серьезный прорыв со времен «Критики чистого разума»[64]. Я мог бы предсказать, опираясь на ранние впечатления, что Шолем из тех, кто если что делает, то в полную силу. Он был из добротного материала. Жизнь его потрепала? Что ж, такова природа вещей — всех нас треплет жизнь, но его она не сломила. В былые дни мы часто гуляли по Рейнвенсвуду. Он мог единым духом выпалить больше слов, чем любой, по правде говоря, он и вовсе не переводил дух, лишь бы не прерываться. Белокожий, худой, с неожиданно пружинящей походкой, он мчался вперед, оттянув большими пальцами карманы, бледный, точно сжигаемый лихорадкой. От него пахло кипяченым молоком. Когда он витийствовал, в углах его рта нарастала белая пенка. В визионерском состоянии он практически ничего не слышал, но пресекающимся от нетерпения голосом разбивал тебя в пух и мельчайший прах. Я вспомнил о нем позже, когда добрался до Рембо — в «Bateau Ivre»[65] я узнал то же опьянение и космических масштабов бури, только чувств, а не отвлеченных мыслей. Во время наших прогулок он разбирал темы вроде кантовских категорий смерти, и на этих прогулках-разборах нас бросало сначала на запад к Фостер-авеню, потом на юг к большому Чешскому кладбищу, потом — не раз и не два — вокруг Норт-Парк-колледжа и взад-вперед по мостам Сточного канала. Мы продолжали наши дискуссии перед автомобильными салонами на Лоуренс-авеню, где зеркальные стекла витрин коверкали наши жесты, но мы вряд ли это замечали.
На цветной фотографии, приложенной к бумагам, в изобилии присланных Шолемом, он ничуть не похож на себя прежнего. Нависшие кустистые брови, темная кожа, мрачное лицо, сощуренные глаза, сжатый, с глубокими складками по углам рот. Шолема не согнуло, но нажим он выдержал большой — это было очевидно. Об этом свидетельствовали его лицо, поникшие волосы. Забившись в один из углов моей квартиры, — гроб Господень, и только! — я внимательно рассмотрел фотографию Шолема. Вот к кому следовало приглядеться — замечательный родственник, борец, сработанный из прочного материала.
По сравнению с ним я представлялся себе человеком куда менее крупным. Этим объясняется, почему я пробовал свои силы в зрелищной индустрии, подвизался в роли трагикомического церемониймейстера по седьмому каналу, что ничуть не лучше кабаре второй городской программы, обедал с бандюгами или без пяти минут бандюгами у Фритцеля, до того докатился, что откалывал номера на идиотических вечерах вопросов и ответов у Капсинета[66], пока чувство самоуважения не подсказало мне: пора кончать с этим делом. Теперь я более всесторонне оцениваю свои возможности. И тем не менее я признаю, что по части интеллектуальной Шолем Стейвис меня обошел. Даже теперь его непреклонно сосредоточенное лицо, изрыгающие на землю огонь ярости ноздри скажут вам, что он за человек. Так как Шолема снимали около его дома, вы можете понять подлинный масштаб его прорыва, ибо позади него тянется жилой район Чикаго, улица трехэтажек на шесть квартир, очень приличный адрес лет шестьдесят назад: налицо все красоты, которые могли обеспечить среднему классу строители 20-х годов, — хуже обстановки для человека типа Шолема не найти. Ну разве мыслимо создавать здесь философские труды? Именно из-за таких вот мест мне ненавистны эволюционисты, которые утверждают, что хотя периоды нашего развития один скучнее другого, зато в конце концов наш вид придет к совершенству.
Но Шолем и впрямь создавал философские труды «а этих улицах. Ему и всего-то шел двадцать шестой год, а он уже прокладывал новые пути. Он сказал мне, что продвинулся вперед так, как никому не удавалось с восемнадцатого века. Но прежде чем он успел закончить свой эпохальный труд, японцы напали на Перл-Харбор, и сама логика его революционных открытий в биологии, философии и всемирной истории неизбежно привела его в армию — добровольцем, естественно. Я немало потрудился над присланными им бумагами — ломал голову, чтобы понять их биологические и всемирно-исторические основания. Эволюцию гамет и зигот, деление растений на одно— и двудольные; животных на кольчатых червей и позвоночных — это я знал. Но когда Шолем перешел к обсуждению биологической подоплеки современной политики, я принимал его мысли близко к сердцу, но умом не понимал. Огромные земельные пространства занимали пассивные рецептивные нации. Государства поменьше отличались агрессивной оплодотворяющей силой. Резюме тут не поможет, мне необходимо прочесть его работу от начала до конца, писал Шолем. Но правые и левые течения — и об этом он считает необходимым как можно скорее поставить меня в известность — всего лишь сопутствующие явления. Основной поток в конечном счете сольется в широкую центрированную свободно эволюционизирующую сплошную массу — начатки того, что это нам сулит, просматриваются в западных демократиях. Вот что побудило Шолема пойти на войну. Он встал на защиту не только демократии, но и своих теорий.