Я это понял из слов отца. Его смерть была дозволена, чтоб он свои слова сказал и чтоб они повернули меня против преступников, подтолкнули мстить.
Но для этого я ещё был зелёный, а пока повзрослел, мне было дано понять: надо мстить не только за отца. Надо мстить за Россию – преступникам России! Почему я и пошёл проситься в сыск.
Павленин остро вдумывался: к чему он клонит? Соблазняет в провокаторы к ним пойти? Стараясь, чтобы вышло простодушно, сказал:
– Платили, думаю, в сыске не ахти сколько…
Ромеев ждал подобного вопроса, не взъярился, а с холодной надменностью ответил:
– Не уколола булавка! Как ты, конечно, думаешь, платили мне нескупо. А так как я служил с немалой пользой, то всё щедрей платили. Квартиру нанимал в бельэтаже – не худшую, чем у отставного генерала. Спал с сожительницей на кровати из карельской березы. Дачу купил в Подмосковье, в Вешняках…
В голосе стало прорываться волнение:
– Шло мне, добавлялось и прибывало – потому что не за это я служил и не об этом думал. И когда честь потребовала – всё это не удержало меня совершить! Что совершить – про то не тебе знать…
Уволили от службы, но я оставался при деньгах. Мог найти, как и прожить хорошо, и поднажиться. Но я взялся за тяжёлое: открыл каменотёсную мастерскую. Сам же тесал камень и учил подручных… Сожительница меня запрезирала. Женщина молодая, приятная и дорогая мне… Не захотела со мной более продолжать. У неё от меня были девчушка и мальчик, и я оставил ей дачу. Шестьдесят процентов скопленного записал на них, а самому пришлось помещаться с мастерской в сарае.
Бился-бился, а не шло дело, работники попадались пьющие, прохиндеи, клиенты в обиде всегда… так до большевицкого переворота и дотянул – тому должен, другому.
Володя вдруг смягчился, сказал улыбаясь, почти дрожа от тёплого чувства:
– Зато как узналось про белых – я судьбу-то и понял! Начата белая битва за Россию. Вот на что я был послан, к чему меня жизнь подводила… в кошмарный час России – зрелой головой и всею испытанной силой – действовать за Россию!
– А ты считаешь, – с упрёком, но без злости обращался к Павленину, – я – предатель. Дурочка! – с жалостливой иронией назвал Егора как существо женского рода. – Вернее меня нет.
Павленин думал с душащим возмущением: "Брешешь-то зачем так мудрёно?.. А если ты когда-то в самом деле бабе и детям своим оставил дачу, то теперь на десять дач нажился. Чехи вон как грабят, а ты при них – с развязанными руками…" Сказал неожиданно легко, голосом, звенящим от безоглядно-злого подъёма:
– Зовёшь к вам в агенты? Попроще, покороче надо было! А историю свою щипательную сберёг бы для семинариста, дьячкова сынка…
Павленина захлестнуло пронзительно-страшное и вместе с тем торжественное чувство гибели, он спешил высказать:
– Я слушал твои сопли – думал: ты, как фасонная блядь, модничаешь и крутишь вокруг того, чтобы со мной к нашим бежать. Потому что – вашим каюк! – он весь подобрался, стремясь произнести с предельным, с неимоверным
сарказмом: – А ты меня-а-а, хе-х-хе, меня-а-аа! к вам в шпики тянешь, ха-ха-ха… – прохохотал деланно, тяжело и с заледеневшими в ярости глазами будто прицелился в Ромеева: – Не знаю, какой ты, хи-хи, ве-ерный… Но о себе скажу: я – своим верный!
Володя с внезапной простотой сказал:
– А я это знал, Егор Николаич. Я тебя до нутра видел – ведь ты со мной был очень откровенным. Видя твоё доверие, и другие ваши мне вполне доверяли. От твоей доверительности, от твоей пользы и происходит моя человечность к тебе – конечно, в отмеренной позволительной степени.
Боясь сломаться, размякнуть, арестованный понудил себя со злобой выдавить:
– Ври, ври…
Ромеев, словно не услыхав, говорил:
– Про твой страх смерти и что в бою не бывал – знаю от тебя же. И потому оцениваю, сколького тебе стоит со мной держаться и говорить такое. Я всегда чувствовал твою силу – и поэтому должен был сказать перед тобой о себе. Твоё дело не верить – а я открылся.
В агенты же я тебя не тяну и не хотел. Сам знаешь – из ваших найдутся не один и не два. – Он выдвинул ящик стола; стол достаточно широкий, и сидящему напротив Павленину не видно содержимое ящика. В нём под листом бумаги – револьвер со взведённым курком.
Володя протянул арестованному бумагу, карандаш:
– А показания ты всё-таки дай.
Егора оглушило смятение. Силу мою чувствуешь? Так чувствуй! Написать: "Я – большевик, от своих убеждений не отказываюсь, белого суда не признаю…"? "Смерть белой сволочи!"?
Или потрафить им? словчить, написать про то, что они уже и так знают, посмирнее написать… Заменят расстрел отправкой на Сахалин, у них это бывает…
Он сжимал карандаш, силясь думать спокойнее, напряжённо склонился над листом бумаги, а Ромеев незаметно опустил руку в ящик стола, взял револьвер; не вынимая его, тихонечко выдвигал ящик на себя и вдруг неуловимо приподнял наган и выстрелил.
Павленин ничего не успел увидеть. Пуля угодила ему в лоб над левым глазом – тело мягко свалилось на пол, стул шатнулся, но не опрокинулся.
Выскочив из-за стола, едва удерживая в затрясшейся вдруг руке револьвер, Володя, готовый стрелять ещё, заметался над телом. По нему прошла лёгкая судорога. Павленин был мёртв.
Унимая себя, Володя мысленно вскричал: "Это только и мог я для тебя сделать". Он избавил арестованного от муки ожидания, от процедуры казни.
Унимая себя при виде воровства, царящего в тылу, сопротивляясь муке отчаяния, Володя мысленно повторял себе: на фронте есть смелые, честные, гордые – и ради них избавлена будет от казни Белая Россия.
Умилённо берёг в памяти день, когда вдруг встретился в Омске с Сизориным.
Ромеев был в парикмахерской – с молодости держался привычки хоть изредка, но бриться у дорогого парикмахера. Его брили, а он уловил в себе беспокойство от чьего-то взгляда. Увидел в кресле поодаль тощего, недужно-бледного солдата, глядевшего счастливыми глазами.
– Дядя Володя!
С Сизориным в парикмахерской был приятель, они зашли обрить головы – замучили вши.
Когда Ромеев и два молодых солдата вышли на летнюю полуденную оживлённую улицу, по которой проходило немало хорошо одетых людей и чуть не через каждые десять шагов попадались кофейни, чайные, рестораны, Сизорин фыркнул, всплеснул руками, стыдливо согнулся в извиняющемся смехе:
– Парикмахер только стричь – а вши как посыплются!.. Он покрывала меняет и бросает, меняет и бросает, а они сыплются… Позорище! – заключил парень весело и с наслаждением провёл пальцами по глянцево-голому черепу.
У его товарища череп был странно удлинённый от лба к затылку – походил формой на дирижабль. Сизорин представил этого долговязого, поджарого юношу как Лёньку из Кузнецка – добровольца 5-го Сызранского полка. Лёнька выглядел не лучше приятеля.
Они сегодня вышли из госпиталя. Раненные, оба ещё и переболели тифом, и им дали освобождение от службы на полгода. Вручили им и деньги – солдаты подсчитали, что хватит их, если иметь в виду только еду, лишь на неделю. А где они будут жить? Врач посоветовал проситься на поезд американского Красного Креста. Случалось, американцы брали выздоравливающих белых солдат санитарами или просто так, отлично кормили, обмундировывали и даже обещали взять в Америку.
Сизорин, захиревший, измождённый до полусмерти, вдруг заразительно рассмеялся. Вероятность очутиться в американском поезде, где всё блестит чистотой, где вдоволь сливочного масла, засахаренных сгущённых сливок, а к мясному супу дают ещё и копчёную колбасу, представилась солдату неправдоподобно-комичной. Его товарищ хохотал вместе с ним.
Не поняв сначала этого веселья, Ромеев сказал:
– А почему не попроситься? Я знаю – они берут. Они – христиане, а по вашему виду всё понятно…
Сизорин, справившись, наконец, со смехом, немного обиженно объяснил:
– Да мы в этом поезде со скуки подохнем! – тут лицо его сделалось строгим, он хотел произнести сурово, но вышло растерянно и вместе с тем поражающе искренне: – "Попроситься"… Мы столько прошли… мы… и – проситься?
Его спутник как бы жадно схватил что-то невидимое:
– Нам бы снова трёхлинеечку в руки!
У друзей было решено сегодня же ехать на фронт в свои части.
Ромеева до слёз пробрало от щемящей жалости и уважения. Он повёл ребят кормить – но не в ресторан: не то состояние души, чтобы сидеть среди ресторанной публики. Он нашёл наклеенное на стену объявление: "Обеды на дому".
Их впустили в бревенчатый флигель в глубине двора, в некогда небедную, а ныне жалкую комнату, куда из кухни было прорезано окно в стене. Хозяйка, вдова значительного в своё время местного чиновника, боролась за существование: собственное и детей-подростков.
Гостям принесли, как хозяйка назвала их, "домашние щи", в которых оказалось чересчур много капусты и совсем мало говядины, подали рубленые котлеты, открытый пирог с подозрительным фаршем.