Дверь открывается. Бросаю конверт в ведро, будто он жжет мне руки. На ней мужская рубашка, которая очень велика ей, и белые кеды. Слишком длинные рукава и широкие плечи рубашки, мокрая челка треугольником — все это делает ее маленькой и трогательной.
— Пойдем в бар, выпьем? — предлагает она.
— Еще только пять часов.
— Без пятнадцати шесть, я в комнате посмотрела.
— А где Мэри Джейн?
— К сожалению, сегодня вечером и ночью за ходячую проблему в моем обличии отвечаешь ты. Когда я получила конверт, я сказала, что хочу поскорее вернуться на корабль и ответить маме. Мы договорились, что М. Дж. останется гулять по Афинам, там же поужинает и, по всей вероятности, там же и заночует, а на корабль вернется лишь под утро. Пошли в бар?
— Пошли, — говорю я.
Где тонко, там и рвется.
* * *
Мы садимся за круглый столик. В баре только мы и еще бармен. Не тот, что раньше, с лошадиным хвостом и мышиным личиком, а другой. Молодой парень в очках с взъерошенными волосами. Читает Пруста, которого прячет под барной стойкой. Бармен, читающий урывками Пруста, это к добру.
На левом кармане ее рубашки вышиты чьи-то инициалы. Чтобы не молчать — молча пить виски с колой просто невыносимо, — спрашиваю:
— Это инициалы твои или кого-то из родственников?
— Нет. Никого из родственников я не люблю. Особенно деда, — отвечает она. — Он всю свою жизнь посвятил попыткам добиться успеха. А деньги — единственное, что он считал успехом. Отцу, например, он никогда не давал быть самим собой. А отец был другим: он хотел просто жить, обычной повседневной жизнью. Для него важно было жить полной жизнью каждый день. Хотя для многих повседневная жизнь — бесконечная пытка. Отец хотел одного: чтобы не звонил телефон, быть одному, сидеть где-нибудь, где никого нет, в одиночестве, читать книги и размышлять. Дедушка был против. Так же как и против того, чтобы меня учили в обычной школе. Упрямство этого тирана и его равнодушие вынудили отца стать «бизнесменом». Это его рубашка. В тот день, когда отец покончил с собой, на нем была эта рубашка. Когда мне плохо, я надеваю ее.
— Чтобы стало еще хуже?
— Да, чтобы стало еще хуже, — говорит она, с вызовом глядя мне в глаза. — Надеюсь, ты не фанатка треугольника счастье-здоровье-успех. Надоело. Хватит того, что я живу по их религии, любуюсь их потугами на искусство и придерживаюсь их гигиенического образа жизни. Ты даже представить себе не можешь…
— Послушай, тебе всего двенадцать лет. Если бы мне кто-нибудь предложил опять стать двенадцатилетней, я бы умерла от радости. Ты права, когда ненавидишь, сердишься, взрываешься. Но знаешь… Со временем твой пыл поубавится. Чем старше ты будешь, тем меньше боли будешь чувствовать, перестанешь все подряд принимать так близко к сердцу — я уже сейчас могу сказать тебе, что ты не будешь и не сможешь жить по-настоящему. В том, что ты сейчас переживаешь, в этом возрасте, есть своя ценность, в глупостях, которые беспокоят тебя сейчас, есть своя красота. Ты мне веришь?
— Она могла приехать и встретиться со мной, — вздыхает она. — Мы так редко видим друг друга. Она же моя мать! Я люблю ее. Я скучаю по ней. Мне больно, понимаешь? Очень больно.
Она ложится на стол и начинает плакать. Бармен явно нашим страданиям предпочитает страдания Пруста. Он не поднимает головы и даже не смотрит в нашу сторону.
— Существа нашего племени первую порцию безответной любви получают от матерей, — задумчиво бормочу я. Теперь я знаю: мы с девочкой — из одной стаи. Из одного теста. Я заметила, что сделала ей больно. Но разве можно о чем-то говорить честно и не сделать больно? Наверное, у таких, как мы, быть слишком честными и делать этим больно — дурная привычка.
Пытаюсь заставить себя протянуть руку и погладить ее по голове. Не удается. Быстро убираю руку, пока она не заметила. Физический диалог всегда оставляет ощущение чего-то искусственного. Начинаю говорить. Есть такие люди, которые могут высказать себя только словами — я одна из них.
— Боюсь разбередить твою рану, но…
Подняв голову, она сквозь слезы быстро шепчет:
— Пожалуйста, скажи скорее, о чем ты думаешь.
— Помнишь, мы впервые разговаривали здесь? Мы говорили о матерях, и я сказала, что любая мамаша — вампир и людоед в одном. Помнишь?
Она нетерпеливо кивает.
— Самое странное заключается в том, — говорю я, — что и дети пьют кровь своих матерей. Танго всегда танцуют вдвоем.
— Она для этого и поместила меня к летучим мышам, потому что считает меня вампиром?
— Может быть. Ты же вольна воспринимать ее такой, какая она есть, вот и у нее должна быть свобода, чтобы видеть тебя такой, как у нее получается. Не забывай, танго…
— Всегда танцуют вдвоем, — усмехается она. — Девиз этого вечера найден.
Уставившись на стакан, бормочу:
— Думаешь, быть твоей матерью — очень просто?
— Помнишь, я писала тебе записку? Я написала «Вы очень приятная», так вот, это было вранье: ну, по-настоящему я так не думала. Я решила, что ты немного душноватая. А смотри, как я к тебе привыкла. Я счастлива с тобой.
— У меня тоже чувство, будто я знаю тебя очень давно. Будто я была на этом корабле много раньше, много лет, вместе с тобой…
Внезапно чувствую себя так, будто меня осудили на пожизненное заключение. С этой девчонкой, которая все видит, все чувствует, быть рядом очень непросто. Почти так же, как быть вместе с постоянно несчастным человеком. Такая близость меня раздражает. Я чувствую, как во мне, словно тропический цветок, зреет и распускается желание — то самое, которое всегда со мной, — бежать, бежать без оглядки.
Она хихикает:
— Давай сопрем афишу про карликов-акробатов?
— Какую афишу про карликов-акробатов?
— Ту, что на входе в ресторан! Только не говори, что так и не видела ее! Я уверена, что ты весь день рыскала по кораблю.
— Еще не видела, — говорю я удрученно.
— Самая ужасная афиша, которую я когда-либо видела. Она такая уродливая, а картинка на ней выглядит такой реальной, что афиша действует, как ушат холодной воды на голову. Сегодня почти все останутся в Афинах, так что другой возможности украсть и спрятать этот ужас не представится!
— Мне не хочется сердить Капитана. К тому же, не забывай: я — твоя компаньонка. Твой ангел-хранитель.
— Ты уже два стакана выпила. Я не хочу, чтобы ты пила еще.
Пройдясь немного по палубе, мы возвращаемся в девочкину каюту. Она говорит, что хочет начать картину «Танго всегда танцуют вдвоем». Я рада. Она сегодня так много нервничала, что если изольет все, что накопилось в душе, на холст, то точно почувствует облегчение. Она принимается за дело так яростно, что у меня щемит сердце. Кстати, холст невероятно дорогой. Голландского производства.
Она рисует картину о себе и своей матери. Ее мать в белом развевающемся платье, с темно-зелеными волосами, ниспадающими с плеч, с грустным, но упрямым лицом, а девочка на картине в иссиня-черном фраке, и они танцуют страстное танго. Над ними — десятки летучих мышей, слепо устремившихся куда-то. Девочка на картине почти не похожа на себя, хотя понятно, что это — она. Но на картине она больше похожа на мальчика. Она откинулась назад, придерживаемая матерью. От треугольной челки к губам бежит тоненькая струйка крови. Цветов много, и они, как летучие мыши, тоже не знают, почему они и зачем.
Я наблюдаю за непрестанно меняющимся холстом и лицом девочки, попутно читая книгу, которую нашла на полу: «Жизнь Анри де Тулуз-Лотрека». Так проходит много часов. В конце концов она выбивается из сил: ей хочется спать.
Глубоко вздыхаю. Не успевает она лечь в постель, как тут же засыпает. А я как на крыльях мчусь к себе в каюту — слава богу, этот день кончился!
Не проходит и пятнадцати минут, как радость моя улетучивается. Она же лунатик! И обязательно устроит что-нибудь во сне после дня, полного волнений. А я, вместо того, чтобы успокоить и отвлечь ее, как дура, позволила ей сначала выпить, а потом пустила ее к холсту. Я так зла на себя, что, не сдержавшись, плюю в собственное лицо, которое смотрит на меня из зеркала. Хлопнув дверью, бегу обратно в ее каюту.
Дверь в каюту приоткрыта; кровать пуста. Яростно осматриваю все, открываю шкафы, выдвигаю ящики. Ее нигде нет. Подхожу и изо всех сил даю пинка мольберту с новой картиной. Полотно валится на пол.
Бегу по палубе. Она может броситься в море — ведь ее отец покончил с собой! Господи!
То и дело свешиваясь через перила, вглядываюсь в волны. На палубе ее тоже не может быть — шезлонги сложены. Я будто в кошмарном сне. Где же она? Где этот ребенок?
Продолжаю беспорядочно носиться по кораблю, когда мне приходит в голову мысль заглянуть в бассейн на корме. Пока бегу, представляю, как сейчас мне придется вытаскивать из воды ее труп. У меня льются слезы. Подбегаю к бассейну.