Позже, когда я уже любил женщин, мне встречались и такие, что в обычной жизни не произносили почти ни слова, но в постели вдруг начинали говорить красноречиво и цветисто. Примерно то же произошло тогда с вдовой, но слова, лившиеся из ее уст, были не о любви, они были домашние, материнские. Между нами ничего не произошло: в течение нескольких часов я казался безмужней и бездетной женщине ее собственным ребенком, а я, сирота, тосковавший по матери, с радостью отдавался нежным ласкам ее огромных рук. Так мы провели все время до рассвета, прижавшись друг к другу, я – в грязной драной майке, она – в грубой хрустящей рубахе: от нее исходил сытный дух хлеба, всепроникающий запах пота; ее руки, резавшие кур и уток, нежнейшими прикосновениями ласкали мои волосы… Эти могучие женские руки, что умели и зарезать, и накормить, и успокоить так необычно. То была незабываемая ночь, когда она кончилась, кончилось и мое детство. Последняя ночь невинности.
* * *
Мне было не по себе в одиночестве.
А ведь доподлинно известно: в мире с нами вместе существуют миллиарды живых организмов, пусть даже они так малы, что глазу нашему незаметны. А больше всего вокруг нас постельных клещей, это такие паукообразные, которые есть всюду. Я видела их на увеличенных фотоснимках: тело шарообразное, ноги длинные, и вообще, вид такой, будто это жуткие и смертельно опасные пришельцы из других миров. Когда я прочитала, что в каждом сантиметре наших матрасов обитает уж не знаю сколько сотен тысяч этих тварей, я каждую ночь, ложась спать, слушаю, как они переговариваются возле моей головы: ш-ш-ш, слышу потрескивания, топот невидимых ножек. Клещи не знают, что вся их вселенная ограничивается моим матрасом. Если подумать, так и наша Вселенная, наверное, всего лишь матрас какого-нибудь сверхгиганта. И если принять во внимание, как густо населен мир разными существами, то странно, что мы, люди, можем чувствовать себя одинокими среди всех этих насекомых, клещей, бактерий и прочих микробов.
Но когда Рамона похитили, я почувствовала себя одинокой, одинокой до полного отчаяния, одинокой до жути. Теперь я поняла, почему не развелась с мужем: пусть он мне надоел, пусть раздражал меня, но это было животное моей породы, его дыхание как бы защищало меня, его глаза видели меня, мы вместе, как сообщники, противостояли натиску бури, этому внешнему миру, в котором бушуют бешеные штормы, ураганы и землетрясения. Вот почему в одиночестве меня охватила паника.
Наверное, в этом и состоит причина, по которой я позволила Феликсу Робле настолько внедриться в мою жизнь, открыла перед ним и двери своего дома, и будничные заботы. И его, как многих вдовцов и пенсионеров, тоже, видимо, угнетало одиночество. А при этом нет ничего странного, что он сразу же погрузился в мои проблемы.
Нечто похожее произошло и с Адрианом. В тот день, когда на нас напали в подъезде, наш молодой сосед, проснувшись, вышел на кухню и застал нас с Феликсом за разговором о Дуррути и смазкой древнего пистолета. Адриан явно поразился, увидев оружие, и я решила, что надо рассказать ему кое-что из моей истории. Понятное дело, не все: например, я не упомянула о двухстах миллионах песет, которые лежали в мешке с собачьим кормом.
– Твоего мужа похитили? – удивился Адриан, это известие явно подействовало на него возбуждающе. – Какой ужас! Конечно же, я с удовольствием помогу тебе. Можешь рассчитывать на меня, я сделаю все, что тебе понадобится.
Парень он был приятный, только не слишком разговорчивый. Почти ничего не говорил, и я подумала, что он застенчив. В общем, я пригласила его поужинать, вместе с Феликсом Робле. Адриан явился с подарком: маленьким изящным кактусом, на верхушке которого распустился совсем уж крошечный цветочек; я решила, что такое сочетание жестких колючек и уязвимости соответствует его характеру. Феликс же принес бутылку «Риохи» и снова даже не пригубил бокал.
Вечер прошел замечательно. Я сама не ожидала, но мне было с ними очень хорошо. Понятно, что я в них нуждалась, а человеку свойственно идеализировать тех, в ком он нуждается. Мне они были нужны, чтобы не оставаться в одиночестве, а присутствия родных и друзей я вынести не могла – меня раздражало их благоразумие, бесконечные пустяковые пререкания, вопросы с неприятным подтекстом, покровительственное отношение ко мне. Когда родственники и знакомые звонили или приходили ко мне (в первые дни некоторые являлись без предупреждения), в их интонациях, в их проницательных взглядах я чувствовала какое-то порицание, упрек, и это было так тяжело, что я старалась побыстрее отделаться от них, причем вела себя, наверное, не слишком вежливо, поскольку они вскоре оставили свои попытки. Уж не знаю, как, по мнению моих друзей, я должна была вести себя в качестве супруги похищенного, но ясно понимала, что они ждут чего-то особенного – быть может, мне следовало демонстрировать пристойное горе, сдержанную тревогу, в общем, как бы неокончательное вдовство.
А Феликс и Адриан, наоборот, ничего от меня не требовали, не заставляли изображать из себя вдову и отвечать на коварные вопросы. Наши отношения становились все ближе, причем это сближение происходило очень быстро, как это случается с курортниками или жителями пострадавшего от наводнения района. Похищение Рамона оказалось той внешней силой, которая крепко связала нас, как потерпевших кораблекрушение бог весть в каких далеких водах. И наконец, нам всем не надо было ходить на работу, у пас не было четких обязанностей в жизни и постоянной ответственности перед семьей. Сначала Феликс под тем или иным предлогом стал проводить у меня свободное время, а потом и Адриан присоединился к нему. В ожидании, когда объявятся похитители, мы коротали дни у меня в квартире, словно находились в осажденном лагере, мы не впускали нахалов, которые отваживались постучать в дверь, сухо и коротко отвечали на звонки, врали инспектору Гарсии, ели апельсины и омлеты по-французски, иногда слушали рассказы Феликса из его прошлой жизни. За какие-то сутки мы прониклись таким доверием друг к другу, что сообщили Адриану о сорока миллионах песет, спрятанных в жестянке из-под сахара. Через два дня мы стали такими друзьями, что признались Адриану у нас под шкафом лежат двести миллионов, а не сорок. На третий день мы были уже просто неразлучны и со всеми подробностями рассказали, как прятали деньги в мешке с собачьим кормом.
– Мне это известно, – признался Адриан.
– Откуда?
– Да вот известно. С первого же дня. Я не так уж крепко спал и слышал, как вы рассуждали, куда спрятать деньги, как перетаскивали мешок с кормом, и все остальное.
– Что же ты сразу не сказал? Зачем делал из нас посмешище все это время?
– Потому что хотел убедиться, что вы мне доверяете. Человек, который не боится правды, не должен бояться лжи. Это сказал Томас Джефферсон. А потом, я был уверен, что долго это не продлится. Ложь никогда не доживает до старости. А это уже Софокл.
На четвертый день нам уже казалось, что мы всегда так жили, в подвешенном состоянии, существовали как бы в скобках, ожидая некоего неизвестного, но неизбежного события. Мы расходились только на время сна, спал каждый у себя. Я закрывала за ними дверь, с бешеной скоростью запирая все замки, выбрасывала в мусорное ведро апельсиновые корки, некоторое время посвящала обязательному вечернему ритуалу – почесывала собаке Фоке брюхо, ложилась в постель, брала книгу и, не в состоянии сосредоточиться, проводила несколько часов уставившись на одну и ту же страницу; когда же сквозь жалюзи вместе с первыми лучами солнца начинал доноситься утренний гомон птиц и грохот воды в водопроводных трубах, я гасила свет и падала-падала в колодец страха. Поймите меня правильно: я не боялась за Рамона, не боялась, что из-за похищения на меня нападут… Это был тот глубинный страх, который вцепляется в каждого из нас, тот колодец страха, который всякий человек роет и роет по мере того, как растет, это страх, который ты источаешь по капле, но непрестанно, такой же неотделимый от тебя, как кожа, это ужас, охватывающий тебя, когда ты знаешь, что жив, но приговорен к смерти. Хоть раз в жизни каждому доводилось нырнуть в этот колодец в минуту, когда еще не заснул, но уже не бодрствуешь, потом же ты погружаешься в летаргический сон беспамятства. Засыпать – все равно что репетировать смерть, потому так страшно уходить в сон.
Был у меня когда-то любовник, который просто не мог ложиться в постель, в спальне у него стояла кровать, напоминающая аскетическое ложе монаха, на ней мы иногда предавались любви, но спал он всегда на диване в гостиной. Он устраивался среди подушек, полностью не раздевался и прикрывал ноги пледом, будто бы не спать ложился, а просто передохнуть после обеда, будто бы не существует чередования дней и ночей, ни вообще времени, ни того глубокого сна, который словно стирает человеческое существо с лица земли; а есть лишь временами охватывающая нас легкая дремота, недолгая и не сулящая ничего таинственного и необратимого. Нельзя не признать, что кровать – вещь тревожащая, гнездо кошмаров, последнее прибежище или логово зверюшек, каковыми мы и являемся. Мы находимся в теснейшей близости с этим предметом мебели, здесь мы покрываемся испариной, здесь болеем и выздоравливаем, видим сны и зачинаем детей, и в этой же лодке с металлическим или деревянным каркасом мы отправляемся на тот свет. Ведь понятно, что умрем мы, скорее всего, в постели, и даже в своей собственной постели, на этом проклятом, оккупированном клещами ложе, в этом месте, где мы пребываем чаще, чем в любой иной точке планеты, и где каждую ночь репетируем погружение в последнюю тьму. Стоит только подумать об этом, как проникаешься отвращением к матрасам.