Я сделаю серию автопортретов, попробую зафиксировать такое знакомое лицо, которое со временем стало для меня чужим. Хотя сама я не могу как следует себя рассмотреть, глаза посторонних часто кажутся мне стеклянными протезами или даже искажающими лупами. Например, прошлой зимой я неожиданно столкнулась с собственной персоной во франкфуртской картинной галерее, на одном карандашном этюде без названия: художник выставлял его вместе с другими рисунками как простые альбомные наброски. Портрет явно был выполнен по газетным фотографиям, беглым зарисовкам или, самое большее, сделанным наспех эскизам. В его экспрессионистском стиле чувствовалось что-то застывшее, устарелое, и мое лицо, нарисованное крупными штрихами с подчеркнутой энергичностью, казалось вышедшим из Берлина двадцатых. Однако это была все же я — сильно подурневшая, постаревшая на полстолетия и целиком сведенная к соединению неживых форм. Художник никогда не разговаривал со мной лично, мы обменялись лишь парой слов при нечаянной встрече. Возможно, его заинтересовала геометрия лица, но все же не настолько, чтобы он попытался постичь ее глубинный смысл и заинтересовался характером. Этот портрет меня поразил и мне совсем не понравился. На пару минут он даже огорчил меня до такой степени, что я решила пожаловаться, но сразу же представила всю глупость такого поступка, ведь небезразличное отношение к чему-либо равносильно признанию. Не признать этот портрет своим, обойти его молчанием — значит, заронить в каждом зрителя зерно сомнения, которое вскоре превратится в чистое отрицание. Как только я решила, что эта злосчастная картинка изображает не меня, она тотчас перестала изображать меня в моих глазах, а вскоре, вероятно, и в глазах других. Но каковы же будут мои автопортреты?
Ипполита любит ходить пешком и поэтому гуляет по городу извилистыми маршрутами, вышагивая от Шато до самой Бометт. Ницца не живописна, она уже летняя со своими улицами, пропахшими пеплом и солью, своими домами под снос, своими тротуарами вдоль железнодорожных путей, своим небом цвета окиси цинка, своими кафе, всеми своими угловыми кафе, своими тележками, — мостами над черными канавами, — поставленными перед металлическими шторами супермаркетов, своими дворниками, подметающими кожуру и обрывки газет, своими автобусными остановками и своими пальмами. Такова идеальная среда, в которой прохожий может гулять наедине с собой целыми днями, и при этом ничто не заставить блеск его драгоценностей померкнуть и не нарушит порядок его воображаемых богатств. Этот город отличается бесплодностью разграфленной страницы, позволяющей начертить какие угодно архитектурные сооружения.
27 мая. День моего рождения, веха поступательной и одновременно разрушительной эволюции, краткого и долгого времени меж двух зрелищных цезур, окончательный этап на пути к смерти.
27 мая. Праздник в честь плода, который должен созреть, упасть и сгнить...
27 мая. Возраст не касается меня как негативная проблема, поскольку я каждый день рождаюсь на свет и начинаю все сызнова. Он касается меня лишь как метаморфоза. Всякая метаморфоза — чарующий процесс в непрерывном ряду этапов. Наблюдение за тем, как удлиненная нимфа Пармиджано постепенно превращается в колдунью Ганса Бальдунга Грина, представляет естественное явление, — и не что иное, — которое поражает меня до такой степени, что удивление, изумление в подлинном смысле слова, исключает всякую возможность огорчения. Это как видеть насекомое, вылупливающееся из куколки. Распускающийся лист. Падающий лепесток, коричневый и смятый, который становится полупрозрачным, просвечивающим, гниющим. Видеть, как тает снежинка, шальная звезда. Смотреть микрофотографический фильм о коррозии, проверке волокон на эластичность или молекулярных изменениях, которые вызывает определенная скорость в определенном теле. Каждый этап эволюции энергий — шедевр изобразительного искусства. Что же касается осознания того увядания, которое навязывает мне возраст, оно не в силах задеть гордыню, не сводимую к проявлению вялой суетности.
Итак, 27 мая, случайная, озадачивающая дата, ибо с какой стати цикл моего вынашивания должен был закончиться именно в этот день? Солнце в третьем знаке зодиака, небом правят Кастор и Поллукс, — двусмысленность, двойственность, двуличность и даже сомнительность, — утром четверга, когда атлантический дождь шелестит в каштанах, мать производит меня на свет: перебой стиля и разрыв промежности. Любое рождение - страница Октава Мирбо, переписанная Жоржем Куртелином. Каминные часы бьют сдавленным голосом семь в тот миг, когда я, сдавленная пуповиной, попадаю в большую угловую комнату, в ту минуту, когда прибываю к Атридам вместе с запахом мясной лавки и всеми ужасами родов, — сама по себе ужас, пунцовая и липкая, с головкой, криво зажатой акушерскими щипцами, а доктор Сезар говорит:
— Девочка.
Мясная муха, которой удалось проникнуть в комнату и от которой, возможно, произошла другая, из погребальной часовни, беспрерывно бьется в окна. В каждом углу — кровь и вазы с кипяченой водой, в каждом углу ноги уже поскальзываются на пробках из-под шампанского. За исключением гарпии и меня, весь мир сер, даже доктор Сезар, говорящий «девочка», произвольно занося меня в графу гражданского состояния, которая мне не подходит; практикующий врач без воображения, серый сизарь с коралловыми лапками, который собирается закрыть для меня флотскую карьеру, вытолкнуть меня из девичьих кроватей и заставить носить юбки; слабоумный акушер, напившийся отцовского шампанского, который, держа меня вниз головой, устремляет свой голубиный взгляд на мою промежность, а затем говорит:
— Девочка.
Это мальчик-девочка, маленький гермафродит, мадам. Вот он — пунцовый и липкий, с головкой, криво зажатой акушерскими щипцами, двойственный, как небесные Близнецы, совершенный в своей полноте, как Шива-Ардха-наришвара, высеченный из элефантского камня, который он сможет увидеть лишь более полувека спустя. Но поскольку я сер, серый христианин, я говорю:
— Девочка.
— Я не хочу ее видеть, унесите.
Ведь она это сказала...
Самое время проветрить. Специфический запах, ибо inter faeces et urinam nascimur[35]. Проветрите, прошу вас. И она, все еще отвратительно мокрая, поднимает руку. Возможно, для проклятия, во всяком случае, это магический жест: скипетр бога Тецкатлипоки был сделан из мумифицированной руки женщины, умершей от родов. Но сегодня еще не время для ее смерти. Проветрите. Уже появляются первые охапки цветов: белая сирень и китайские пионы — это их сезон. Кто-то ранит себе палец, что-то разрезая. Царит как бы похоронная атмосфера. Отец привязан к телефону пуповиной из черного каучука. Мертвецки пьяный дедушка растянулся на ковре в гостиной и спит, огромный, как поваленное дерево, а дядя, который потом умрет в уборной, пытается разбудить его, чтобы сообщить о моем рождении. Часы на лестничной площадке, всегда отстающие, тоже бьют семь. Дом полнится шагами и эхом. Феи не вещают на расиновском языке, склонившись над моей колыбелью. Не происходит никакого чуда - лишь появляется плацента, результат сотрудничества между матерью и мною, стеснительная сестра и бедная родственница, богатая, тем не менее, гормональными веществами, но от нее живо избавляются, как от внебрачного, да и во всяком случае весьма неприглядного плода. А между тем древние клали ее в миску и предсказывали по ней, какова будет жизнь новорожденного. Но здесь жизнь, которую я буду вести, моя жизнь, да, моя, не дает повода для размышлений, пророчеств или гаданий. Мать притворяется спящей. Ее историческая фраза окажется прозорливой. Она послужит мне гороскопом, программой, маршрутом. Она даже станет в некотором роде моим подспорьем. Спасибо, мадам, и тысяча извинений за разрушенную ограду. Падает флакон, разбиваясь о плиточный пол ванной. Часы украдкой бьют четверть. Начинается кутерьма. Садовые дрозды шумят под дождем. Мясная муха откладывает яйца в складку шторы. Основание семьи. Они уже шепчутся, будто я принесла кучу убытков. Час рождения. Die Stunde der Geburt[36]. Двадцать лет назад Альфред Кубин разработал эту тему в одной из своих акварелей на кадастровой бумаге, усиливающей безнадежность образа. На каменной набережной гигантский краб — нечто вроде паука с пламенным взглядом — собирается выловить в пруду лимба бессознательный зародыш, а несчастный гомункул как бы улетает на небо, если он, конечно, не сорвется. Этот колоссальный краб действительно существует, я видела его в Музее естественной истории в Венеции, под стеклянным кубом, в центре зала, где воняет дезинфекцией и древней органикой. Этот треугольник родом из японских морей занимает площадь примерно четыре квадратных метра. В природе, в ночи полнолуния, он обычно покидает свои подводные луга и обходит пляжи в поисках выброшенных на берег спрутов. Отбрасывая громадную тень, увенчанную париком из водорослей, и грузно ступая по песку, скрипящему под его весом, это чудище передвигается, точно робот, хватает добычу и забредает в сны людей, нарушая их мозговой ритм. Иногда на добытчиц жемчуга, поднимаемых обратно в лодки, нападает безостановочный смех, каркающий, душащий, агонизирующий — смех, смех, смех. Тогда их связывают толстыми бумажными тросами, даже не пытаясь успокоить или заставить забыть то, что навсегда останется незабываемым. Мораль: избегайте кораблекрушений в морях Японии. Вот что я узнала в этом музее, таящем столько поразительных вещей, в этом поразительном городе. Уединение обволакивает меня там, словно панцирь, оберегающий краба, пока я медленно иду сквозь туман. Бывает, мое душевное волнение ослабевает с резким поворотом и хлопаньем парусов, а дуновение с лагуны прижимает край платка к моим губам, возвращая мне то, о чем я никогда не могла сказать, изглаживая сам дух неоформленных речей, закрывает мне рот как бы рукой — той, которую опустит на эти губы смерть.