Тут всё давило, терзало, кусало, подталкивало к побегу, испытывало на прочность, сводило с ума. Как будто шептало: «Ага! Попался! Ну, коль назвался беженцем, будь добр, ощути все богатство палитры чувств изгнанника!» Тут тебе и доисторический страх, преследующий род людской с момента появления на Земле; и распирающие чувства негодования, обиды, ревности; и библейская боязнь быть гонимым до конца дней; и такая модная, но все же мучительная ностальгия; легендарное одиночество; груз воспоминаний, тяжелеющий день ото дня; стеной надвигающаяся ненависть мира; жалость к себе; унижение и готовность унижаться; отвращение к себе и еще большее ко всем остальным; бюрократический пресс; способность стать ничем под его давлением и продолжать убывать до бесконечности; научиться на себе измерять бесконечное убывание всех подлинных достоинств человека; стать свободным от всех них навсегда; стать меньше, чем ничто; познать беспредельность ненависти ко всему остальному миру; отчаяние в чистом виде, помноженное на нечистоплотность помыслов, и так далее, и тому подобное… Все те обычные симптомы, которые написаны на лице каждого азулянта и по которым в толпе коренного населения его можно выделить так же просто, как по особой желтизне больного гепатитом. Всё то, с чем беженец живет каждый божий день. Все то, что, собственно, и делает его беженцем, даже если он таковым на самом деле и не является; все равно, даже если его деревню и не бомбят, он боится депорта еще больше, чем тот, чью уже разбомбили. Чувства уравнивают всех. Разве что тот, чья деревня спит спокойно, сам в лагере спать спокойно не может, потому что его могут запросто отправить домой, поэтому он еще и завидует тому, чью деревню спалили, и мечтает втайне, чтоб его деревню спалили тоже.
В лагере человек пробуждался с этим давящим на грудь и горло сжимающим сложным набором чувств. Люди вставали с этой удавкой на шее. С этой уже вставшей комом в горле обидой. С этими в узел завязавшимися чувствами в животе, с воспаленными глазами, почти на ощупь выбирались они из своих комнат, сплющенные, и брели в поисках кого-нибудь, кому бы сбыть эту тяжесть, на кого бы перевалить этот груз, кто бы помог ослабить этот узел, на кого бы вытолкнуть из горла этот ком. Люди начинали висельниками слоняться по лагерю. Сталкиваясь в коридорах, они начинали делиться переживаниями, рассказывая ночные кошмары, заражая друг друга ощущением тревоги (как будто становилось легче, если заразить этой тревогой другого). Они заводили разговоры, и разговоры заводили их, и как механические игрушки, чумные, взвинченные, они снимались с места и топали дальше в поисках кого-то еще, кто бы их успокоил. К ним липли другие, такие же одержимые, больные, взъерошенные. Их становилось все больше, больше… И это размножение страха и беспокойства начиналось с самого утра.
Все накопленное за ночь – думы и чувства, которыми болеет обычный азулянт, – вырывалось из человека с умноженной силой. Словно ты умер за ночь, а утро тебя реанимировало, вскрыло, привело в чувства электрическим шоком и приказало жить. И вот ты стонешь в постели, задаваясь извечным вопросом «на кой?..»
Так было устроено утро в лагере Фарсетруп. Оно включалось, как некий механизм. Оно прорабатывалось, шаг за шагом, как некий ритуал или процедура. Оно шлифовало нас всех, как строевые упражнения. Утро должно было являться, как палач с набором инструментов для предписанных дисциплинарной комиссией оздоровительных пыток. Инструменты были обычные. Утренний свет, холодок, различные звуки.
Свет, босоногий и зябкий, входил осторожно и неуверенно, как молодой робкий вор, но, изучив обстановку и быстро освоившись, набирал каждую минуту силу и хамовитость, становясь вскоре участливым, ко всему любопытным, и вот уже навязчивый, синий и бледный, он лез в душу лампой патологоанатома, выворачивая нутро наизнанку.
Этот свет почему-то был металлический, или даже стеклянный, совершенно сюрреалистический и циничный, он беспрепятственно вторгался внутрь и начинал жать, жать, точно его качала в каком-нибудь подвале ото всех сокрытая, скрежещущая всеми суставами динамо-машина. От этой едва зримой дрожи становилось нехорошо на сердце, как-то особенно тревожно, и вскоре начинал бить озноб. Это и был холодок. Он крался, как дух по мертвецкой, как беспризорный призрак, вот только что освободившийся от бренности плоти и еще не знающий ни чем себя занять, ни куда бы приткнуться, ходил и щипал спящие тела наугад и наудачу, авось проскользнет.
Каждый раз утро пускало первым свет, ощупывая в сумерках предметы, делая зримым то, что лучше бы не видеть совсем и никогда. За светом на поводке шел холод. А за ними следовал маршем оркестр бесшабашных звуков нарождающегося дня. Они проступали отовсюду: дурачили, издевались, кривлялись, дразнили…
Звуки лагеря; звуки жизни этих отбросов; этих обоссанных беженцев по жизни. Что были они? Избыток природы, которым пренебрегло общество различных стран? Все то отсеченное от совершенной формы дивного мира? Спасавшие свою жизнь, единственные уцелевшие, кого стихия, помиловав, вымела на датское – и даже хуже – юлландское поле, посреди кукурузы, коров и курятников и прочего порядочного хлама. Что, всем им глобус показался слишком круглым? Что, у ребят он слишком быстро вращался под ногами? У многих горел и шипел, плевался осколками разорвавшихся мин, бомб, кровавых гейзеров. Рушились пирамиды; сдвигались исторически сложенные пласты; раскалывались архипелаги государств; за камнем катился камень, и жизнь накрывала как лавина, жизнь обваливалась и уходила как оползень, а потом неслась, как паровоз на полном ходу, и мелькали за окнами прощально вздыхающие ветви, а на пятки наступали страх, ужас, вой, смерть. И вот они очутились в сточной канаве датской провинции. Застряли между кукурузным, щедро удобряемым полем и полем футбольным, по которому ходить запрещалось. Они оказались заперты насмерть в тупике бесконечного уик-энда, в тесном купе поезда, который шел в никуда, по кругу, по кругу, до дурноты укачивая однообразием. Они слышали каждый день одну и ту же фразу: «Нато немношко потоштать». И они ждали, топтались, толкались в очередях за подачкой, бранились, крали, пили, дрались, черствели, тухли, как овощи, на которых не нашлось покупателя. Они ждали, когда их скормят скоту, они ждали, когда их отправят обратно в пекло, они ждали ответа… С этим они засыпали. А утром всё повторялось: назойливый холодок, вонь с поля, липкий дрожащий свет, который возвращал вещам их материальность, а ситуации – ощущение неизбежности.
Неотвратимо из мрака вырезался куб старого громоздкого и бесполезного телевизора. Под ним, как пьедестал, показывалась тумба с гадкими круглыми ручками ярко-желтого цвета. На стене был календарь на апрель 95-го (что само по себе было ложью более чем трехлетней давности). Плакат с немецкими девочками, которых звали Tic, Тас и Toe (я не представлял, кто из трех был кто, но Хануман, конечно, знал родословную каждой из этих чумазых собачонок; они были его любимицами). Продолговатые металлические шкафчики, серо-синие. По мере того, как свет становился все более властным, потолок, казалось, опускался все ниже и ниже, и все явственнее становились размазанные летним психозом трупики мух на нем. Гадость! Один и тот же узор каждое утро.
Было это словно предопределено. У этого кошмара был хитрый дизайнер. Он все рассчитал таким образом, чтоб утро несло всю гадость мира в мою душу, будто мстя за выкуренное, выпитое, вколотое ночью. От вони, идущей с поля, меня тошнило, мое сонное, вялое воображение начинало бредить видениями. И в чаду сквозь сон думалось мне, что таков мир, в который я вляпался, как в дерьмо, родившись не под той звездой. На кумарах думалось мне, что якобы было так предначертано, чтоб, выбившись однажды из мне привычного круга, оторвавшись от мерзкой, но привычно мерзкой жизни, от обычного хода вещей, я, как колесо, снявшееся с оси родной телеги, должен был покатиться да и угодить неизбежно сюда, в кювет, где другим начало дня быть не могло. Потому что почти вся мерзость мира сконцентрировалась в этих стенах, среди отбросов, грязи, воров, наркоманов, беглых террористов, симулянтов, спекулянтов, оборотней-ублюдков, притворяющихся беженцами, жуликов, бежавших в эту страну в поисках сладкой жизни, а оказавшихся в этом курятнике, в этой вонючей клоаке.
В угаре я думал: «Ого-го, это только начало. То ли еще будет. Держись! Если так погано начало дня, то не лучше ли не просыпаться совсем?»
Или мне казалось, что я думал… Потому что мыслей-то каких-то на самом деле не было, а были какие-то медузы, плавающие в аквариуме моей прозрачной головы, случайно слипаясь, образуя некое подобие думания. И весь я был каким-то жидким по утрам, за ночь вяленым, плохо выжатым, как обтекающая на радиаторе половая тряпка, которую туда вешал по вечерам китаец Ни.
Он всегда ее туда вешал; извечное нарушение, с которым устали бороться все. Ему объясняли. По-всякому. И каждый раз, когда с ним заговаривали, китаец доставал из кармана свою замусоленную бумажку, на которой было написано: “I speak only china tonge”.