Лишь много позже — точнее, ровно через тринадцать лет после чудесного воскресенья, проведенного в семейном кругу на Бестиензе и, как говорят, завершившегося песней,— много позже дядя Альфонс Радде, который достаточно долго обуздывал в себе злость на то, что женина родня пренебрегает его персоной, выложил Нелли, что «усишкин» дед-—для нее он всю жизнь был пенсионером-железнодорожником, а судьбой его она не очень интересовалась, ибо дети даже не подозревают, что у дедов есть судьба,—так и не продвинулся по службе дальше кондуктора и уволен был до срока, причем за беспробудное пьянство, А выложил дядя Альфонс все это затем, чтобы сбить спесь с Менцелей н первым делом урезонить Шарлотту Йордан, в девичестве Менцель, старшую дочь кондуктора. Другие люди тоже, мол, не лыком шиты.
(И опять Нелли единственная, кто понятия ни о чем не имел. Она что же, думала, что ее дед директор железных дорог? Или хотя бы машинист? Как бы не так! До проводника и то не дорос... Нелли вовсе ничего не думала, и ей вдруг становится обидно за «усишкина» деда.)
Приехали. X. —в этой поездке он вынужден полагаться на твои указания— останавливает машину на Фридрихштрассе, прямо у газового завода, где стоит приземистый дом с зелеными ставнями. Это и есть Кессельштрассе 7 —дом железнодорожников, в котором прошло детство Неллиной матери Шарлотты. Дом — чересчур громко сказано, так и хочется назвать его бараком, двухэтажным бараком. Унылое, безрадостное место — вот, пожалуй, точное определение, но лучше прикусить язык. Здесь, в одной из наверняка убогих квартир, Герман Менцель—спьяну, конечно,— запустил в жену керосиновой лампой, наградив Августу тем шрамиком справа над бровью, происхождение которого ничуть не тревожило Нелли, пока тете Лисбет— кстати говоря, в первые дни «драпа»—однажды ночью не взбрело в голову оправдывать свои истерические припадки не чем-нибудь, но страхами и кошмарами детства: родной отец швыряет в мать лампу— попробуй-ка забудь этакий кошмар, особенно если у тебя чувствительные нервы.
Тогда «усишкина» бабушка сказала своей любимой дочке Лисбет: Не успеет старая история наконец-то порасти быльем-травой, а какой-нибудь юный осел тут же опять все вытопчет.
Такие вот голоса и разговоры, сплошь и рядом. Словно кто-то открыл шлюз, который до поры до времени их сдерживал. Вечно шум да гам, твердит «усишкин» дед, вечно шум да гам. (Пожалуй, если вдуматься, он был чужим в собственной семье.) Все говорят наперебой, иные даже поют. Поет, например, дядя Альфонс; когда они всей компанией шагают через лес к дяди Вальтеровой машине —черной угловатой колымаге—и Нелли своим узорным прутиком сшибает головки цветов и колоски, он громогласно распевает: «Звать мою дочурку Полли, ведь случилось это в поле, Анна, Анна, тру-ля-ля, Аннамари».
Вещица явно не для ушей трехлетнего ребенка, который и сам уже знает кой-какие песни и не прочь исполнить вместе с отцом «Мы певуны из Финстврвальде» или «Шляпа моя, треуголка». Так что к концу этой весьма удачной прогулки можно услыхать и голос Бруно Иордана, он что-то долгонько помалкивал, словно ему и сказать-то нечего. Но это не так. Певец из него, правда, далеко не блестящий: в младенчестве ему надрезали трахею и спасли таким образом от дифтеритного удушья, да вот беда, заодно повредили голосовые связки. Йордан, садись, пение «плохо»; все прочие предметы, кстати говоря, «отлично». Первый ученик в классе. Однако «Детмольд-на-Липпе— город чудесный, а в городе том солдат» получается у него здорово, особенно «бум!» после трогательного «вот выстрел грянул». «И вот сраженье началось, вот выстрел грянул — бум!» Это Бруно Йордану было знакомо. Его не проведешь, он-то воевал под Верденом. И заработал контузию. На всю жизнь хватит, сыт по горло. С тех пор война для него не что иное, как чудовищная нелепость.
А это —образчик голоса Бруно Иордана. «Упал и не кричит солдат, упал и не кричит, знать, пробил час, знать, смерть пришла, знать, смерть к нему пришла».
Девчушка плачет. Плачет? Это еще почему? Ах вон как, солдата жалко. Устала, а от этого она всегда чуть что — и в слезы, тут уж надо загодя соображать, какие песни поешь. Что до Неллиных слез, то в этом вопросе четыре женщины—по старшинству: Августа, Шарлотта, Лисбет и Люция —совершенно единодушны и целиком на стороне девочки. Довольно. Садимся в машину. Шесть человек в почти полностью выкупленную дяди Вальтерову машину. Чудесный денек, в самом деле. Не мешало бы как-нибудь вскоре повторить. Будет что вспомнить в лихие времена. Ну да каркать не стоит. Ведь жаловаться пока не на что. Так вот гуляют по машине голоса, туда-сюда, туда-сюда, становятся мало-помалу тише и наконец вовсе замирают во тьме. Немного дольше держатся запахи—серого отцовского плаща, в который закутана Нелли и платья «усишкиной» бабушки, на колени которой девочка не случайно положила голову. Спи, милая, спи.
(Думай и помни, оказала бы она, если желаешь и чувствуешь себя обязанной. С благодарностью, если можешь. Но это не обязательно. Впрочем, ты сама разберешься. Нелли была у нее любимой внучкой.) Для себя «усишкина» бабушка никогда ничего не требовала. Здесь, на Кессельштрассе, 7, именно она вырастила-выпестовала своих детей, потому что и шитьем подрабатывала, и овощи в садике разводила, и молочную козу держала. Вон по тем обочинам росла трава для козы, и все трое детей под страхом жестоких наказаний обеспечивали на зиму запасы сена. Здесь же она из белоснежной простыни сшила костюм ангела для своей дочки Шарлотты, которая сподобилась петь в церкви девы Марии на рождество «Из горных высей к вам гряду», ведь у нее такой чистый, такой красивый голос.
Шарлотта предпочитает песни, выгодно оттеняющие ее по-прежнему красивое сопрано,— «Прелестная садовница, зачем ты слезы льешь» или «Три парня по Рейну держали свой путь». Как и прочих менцелевских отпрысков, Августа, когда пришло время, определила ее в среднюю школу — плата за обучение десять марок в месяц. Где «усишкина» бабуля их добывала, покрыто мраком неизвестности. Правда, Шарлотту, при ее-то успехах, освобождали от платы, но каждый год приходилось зарабатывать это освобождение заново. Веди сама себя хорошо, Лотточка, знаешь ведь, об чем речь. Сумеешь взять себя в кулак.
Что да, то да, говорит Шарлотта Йордан не без горечи. Уж чему-чему, а этому я научилась. И сейчас, хотя, по ее словам, именно учительница французского терпеть ее не могла, она умеет сказать по-французски: луна— la lune, солнце — le soleil. И способна поправить мужа, который в плену выучился говорить по-французски «хлеб»; он ведь произносит «пэн», без носового. Тоже мне, образованная! — ворчит Бруно Иордан.
(Если б ты могла спросить Шарлотту, она бы, верно, ответила: делай то, чего нельзя оставить. Тебе бы хотелось услышать несколько иное. Лучше бы так: делай, если нельзя этого оставить. Но по каким признакам точно узнаешь, чего оставить нельзя?
Может, по растущей тревоге? По ночным болям в желудке, что, со своей стороны, вызывают весьма причудливые сновидения? Дом архитектора Бюлова, который в Л. долгие годы жил по соседству с Йорданами, объят пламенем. Ты мчишься туда с полными ведрами воды. В окно тебе видно, что соседка, скорчившись от боли, лежит в комнате, ты догадываешься: рак желудка. Она уже в дыму, а пошевелиться не может. Сестра милосердия, с суровым, злым лицом под крыльями чепца, подходит к окну и объявляет: Здесь тушить нечего. Не горит.)
По утрам ты пьешь хитрую смесь из горячего молока, какао, растворимого кофе, сахара и рома. И потчуешь себя сведениями, которые уже забудутся, когда эта страница выйдет из печати. В разрушенной землетрясением столице Никарагуа, по самым скромным подсчетам, погибло пять тысяч человек, уцелевшим грозят эпидемии. Взрывная сила бомб, сброшенных с начала войны на Ханой и Хайфон, вдвое превышает ту, какой обладала хиросимская атомная бомба. А у нас, говорит Ленка, никогда не бывало на рождество такой красивой елки. Ненастье тринадцатого ноября сломало нашу пихту.
И неотвязное чувство, словно вместо лица истомленная маска. Дни с названиями — случались и такие. Названия, долгое время исключительно ямбические по форме, та-там, та-там, позднее исподволь отошедшие от этого канона. «Воспоминанье», например, и его противоположность—«забвенье». И наконец, то, без чего нет ни «воспоминанья», ни «забвенья»,— «память».
Память есть функция мозга, «которая обеспечивает восприятие, хранение, обработку и рациональное воспроизведение ушедших в прошлое впечатлений и переживаний» (Новый Майеровский лексикон, 1962 г.). Обеспечивает. Выразительно сказано. Пафос непреложности. Загадка «рационального»... Ослабление памяти — утрата воспоминаний (легкие формы нередко возникают как следствие неврастении). Качество памяти, обусловленное множеством различных факторов, в значительной степени зависит от индивидуального развития коры головного мозга.
Множество различных факторов, не поддающихся словесному определению. Вопросы вроде вот такого: отчего данный ребенок начисто забывает раннее свое детство, сохраняя в памяти один-единственный эпизод, который никто никогда не примет на веру? (Да не можешь ты этого помнить, тебе ведь и трех лет не было, еще на детском стульчике сидела.) Мать что-то смутно припоминает. А отцу и это ни к чему. Под Верденом его контузило, и он удостоился привилегии забывать. Например, имена, насчет имен ты меня даже не спрашивай. Имена для меня пустой звук. Что ему запомнилось, так это битье. А еще — что в классе он был первым учеником: то и другое взаимосвязано. Учитель Трост, по прозванью Трость, за шум на уроке неизменно карал первого ученика, который следил за порядком. Явление первое: Нагнись! Явление второе: Получай! Явление третье: Ой-ой-ой! Явление четвертое: Больно-то как!..— Всем считать! Хором! — Вот субъект был, верно?