— Вы — Лева, — так же невнятно, но скорее утвердительно, чем вопросительно, сказал первый старик, тщательно прикрыв за собою дверь в комнату и выйдя на середину. Он подволакивал ногу.
Все в Леве заметалось, как заяц. „Как же так!..“
„Я, я!“ — хотел бы обрадоваться Лева — и кивнул, сглотнув.
— Садитесь, пожалуйста, — старик подволок, вместе с ногою, к Леве стул; Лева поздно бросился помогать, когда тот уже протирал сиденье газеткой. „Что вы, не надо!“ — хотел взмолиться Лева и отобрал стул — получилось все как-то неловко, грубо. Старик покачнулся: он не только вытирал — вытирая, он опирался о стул, о бумажку… — взглянул на Леву.
— Садитесь. ОН скоро придет… — лицо старика два раза дернулось и снова ничего не выражало. Старик, похожий на дядю Митю, на секунду вскинул на них свой внимательный взгляд и опустил.
„Что же это? что же это!“ — лихорадило Леву. Больно оттаивали ноги, и лицо горело.
— Здесь как-то не убрано… — виновато сказал первый старик.
Лева еще опешил и чуть отвлекся: убрано действительно не было. На столе валялась масляная бумага, корки, вскрытая консервная банка — очень неаппетитно. Да и вся комната была до странности нежилой и похожей на общежитие. Будто только вселились, еще не мыли ни полы, ни окна после стройки, не перевезли мебель… Кровать, кое-как застланная, на которой сидел старик, похожий на дядю Митю, стол в объедках, три канцелярских стула и бочонок. Книг не было. В углу, правда, стояло распятие. Не православное, крашеное.
Все молчали. В комнате почти стемнело, а свет не зажигали.
„Я туда попал?!“ — хотел уже выкрикнуть Лева, но только поерзал.
Первый старик попробовал убрать со стола, мелкими движениями что-то передвинул, поднял и посмотрел на грязный нож. Швырнул в сердцах обратно на стол…
— Черт! Скоро ОН придет? — метнулся по комнате, подволокнув ногу, совсем уже серый в сумерках, — метнулся тенью.
— ОН же только вышел… — подняв свой внимательный взгляд, оправдываясь, сказал „дядя Митя“.
Вздохнув, старик уселся на стул.
— Простите, — буркнул он Леве.
„Куда он пошел?“ — хотел спросить Лева, но решил, что вопрос будет глупым.
„Может, уйти и сказать, что зайду позже?.. Хотя, с другой стороны, почему я сразу так не сказал?.. Теперь поздно“. В голове у Левы путалось, лицо горело (к счастью, в темноте), губы высохли и будто готовы были лопнуть — так стучала в голове кровь. „Может, все-таки один из них? — бредил Лева. — Сходство с дядей Митей и внимательный („добрый“) взгляд подтверждали, что это мог быть дед: „Если дядя Митя так похож на деда, то тогда сомнений нет, что он мой отец!“ Тут же Лева чуть не рассмеялся в голос над самим собой. „Что ж это получается? — издевался он над собой, мысленно трясясь всем телом от кислого смеха. — Будто если дядя Митя — мой отец, то он автоматически становится сыном деду Одоевцеву, а не я, Дурак, перестаю быть ему внуком!.. Ха-ха!“ Вдоволь поиздевавшись, он подумал, что, раз так, сомнений нет: первый старик — и есть его дед… он просто испытывает Леву и, вот ведь, как переживает, что Лева его не узнает… „Скоро ОН придет!“ — как же это еще понимать, как не: „Когда же он, Лева, догадается?“ То есть, когда он, Лева, придет на самом деле, а не только физически… „Конечно, первый — дед. Он из двух — главнее…“ И то, что он в комнате, по поведению, был „главнее“, почти убедило Леву, но и тут он вовремя спохватился не признаться в своем открытии… Потому что… „Господи! у меня, пожалуй, жар“. — Лева пощупал голову, рука была такой же горячей, как и лоб, или такой же холодной: он не понял, есть ли у него жар. — Ведь надо же быть таким идиотом! Он же ясно спросил, Лева ли я, и сказал: „Садитесь. ОН скоро придет“, — ну, и дурак же я!“ мысленно хохотал про себя Лева, покачивая головой, стирал слезу. Однако не мог себя успокоить. Старики молчали, только „дядя Митя“ закурил, и уголек иногда освещал его внимательные глаза.
„Что они свет-то не зажигают?!“
Первый старик окаменел, отвернувшись в окно, что-то шептал туда, где еще еле розовела, подернутая пеплом тоненькая ниточка заката.
„Может, они его убили!.. — вдруг пронзило Леву. — Может, он лежит во второй комнате!“ Лева вспомнил метнувшегося из дверей и обрушившегося по лестнице того молодого человека, и почему-то это стало окончательным доказательством догадки.
„Убили! убили!..“ — рыдал про себя Лева. Шел за гробом, падал легкий снег…
Резкий звонок пронзил темноту.
— А! а! — Лева вскочил и не смог закричать, замахал руками, как во сне, когда скатываешься с кровати.
— Слава Богу! — первый старик, с легкостью и проворством, на одной ноге, проскакал к двери, на ходу включил свет — и уже лязгал своими многими замками в коридоре. Лева зажмурился от света и стыда за себя — он все еще стоял посреди комнаты, а „дядя Митя“ смотрел своими внимательными глазами чуть удивленно: что это еще за псих?..
Лева опустился на стул, ослабевший, в прохладном поту.
И вошел все тот же развевающийся молодой человек — вид у него был смерзшийся и недовольный. Посмотрел длинно на Леву: этот как сюда попал? — бережно свалил на стол тяжелый рюкзак.
— Не могли убраться? — Стал зло и быстро собирать со стола. И тут, отлязгав замками, весело вошел первый старик.
— Очень далеко магазин, — объяснил он „дяде Мите“.
Молодой человек усмехнулся, обернулся к старику, увидел — и некрасивое его лицо осветилось. Он порылся в своем балахоне и подал старику бутылку пива.
Старик искал, чем открыть, и не находил.
Молодой человек снова оторвался от работы, заботливо отнял бутылку, ловко открыл, налил полную „ларьковую“ кружку и подал старику.
Тот сел на стул, все еще чему-то не веря, обнял кружку обеими руками и приник… Пил он долго, вникал, захлебываясь, всасывая, впитывая, вдыхая, погружаясь, весь уходя в кружку, он копошился над ней, как шмель над цветком, и когда отвалился со счастливым вздохом, Лева с ужасом заметил, что пива собственно не убавилось в кружке — столько же и осталось. Слово „жажда“ как бы написалось перед ними в воздухе, во всей своей полноте, со всем своим жабьим жужжанием, и надолго потом, навсегда, связалась эта никак, при таких-то трудах и страсти, никак не отпитая кружка с образом Жажды {39}, понятием Жажды как таковой…
— Вот и славно, — сказал успокоенный старик и обвел всех потеплевшим и уже выразившим какую-то жизнь взором. Поймал недовольный взгляд, брошенный молодым человеком на Леву…
— Ах, я вас и не познакомил… Рудик, это мой внук Лева.
— Что ж он сидит как неродной! — сказал Рудик, доставая из рюкзака водку, бутылку за бутылкой…
„Господи!..“ — успел подумать Лева.
.
— Так ты меня, значит, сразу не узнал!.. — смеялся дед, и лицо его довольно сморщивалось, на одну, впрочем, сторону. — И очень замерз, чтобы прийти точно? — Он повел взглядом в сторону Рудика и „дяди Мити“: лицо его смеялось пополам.
Лева еще продолжал расценивать это как „грубоватую ласку“. В нем еще жило то ощущение радости и общности, дружно сдвинувшее всех их за столом: отдельное чоканье деда с внуком, „со свиданьицем…“ — прямой взгляд в глаза. Не выпить со всеми Лева не мог — так ему было плохо до этого, так он не знал куда деться — он выпил стакан залпом (дед еще намешал туда чего-то, вышло вроде „Митинки“), выпив, почувствовал, как отвратительно то, что он выпил, и задохнулся, а дед предусмотрительно уже держал на вилке огурчик… И тогда, жуя огурчик, с набитым ртом, сквозь слезы, хрустально преломившие мир, где на длинных искрящихся иглах, протянувшихся от голой лампочки, повисли лица его новых друзей… ощутил он награду освобождения и счастья, обрел на миг благодарность миру, и мир отблагодарил его. Общий смех был необидным, стол — красивым, лица — светлыми, мир — истинным, — и тогда, так естественно ему показалось и легко, признаться этому миру в любви, искренне посмеиваясь над собственной наивностью и простотой, как бы приглашая всех полюбовно посмеяться над Левушкой, раз уж и он, вот, поплакал и смеется, у всего этого был образ проглянувшего солнышка после проливного дождя, с поблескиванием капелек на травинках; примирения с любимой, с поблескивающими же слезками на длинных ресницах; осушение, натянутость свежей, омытой кожи; легкость после слез и дождя. Так он приглашал всех любить себя под испытующей „теплотой“ взглядов, при участливом молчании, прежде, чем суждено было ему понять, что испытание было испытанием и молчание — молчанием… Пока не стало Леве так тепло и полно, что он сам потерял нить…
— … А я-то, Левушка, и забыл, что ты должен прийти. Не то, что к какому часу… Я вообще-то не собирался звонить — как это меня по пьянке угораздило? Я потом забыл совсем… Ну, это ладно. Ты мне вот что скажи: зачем ты мерз? На какого меня ты рассчитывал? Ну, что тебе было не прийти раньше, раз ты уже пришел раньше, или опоздать? Мог и вовсе не приходить… Зачем ты пришел ровно? — Дед как-то вдруг весь оформился, сфокусировался и говорил почти внятно, во всяком случае, без труда; прямые, как тычки сухого кулачка, глаза его совсем все видели, не в том смысле, что отличали и отделяли все физические предметы друг от друга, а — что за ними, и под ними, и вокруг, и где это все помещается, и в чем еще, поверх, заключено: он видел все цельным и в целом, — и никуда было не деться от взгляда, ты пятился, пятился — упирался спиной в стену, прикрывался локтем, как от удара. Лева не знал, за что его так, но и сквозь заслон детской обиды проникала в него непонятная ему правота деда, он готов был слушаться и подчиняться, только бы, как в дрессировке, поощряли его иногда похлопыванием или поглаживанием — кусочком… Но — не поощряли.