Ознакомительная версия.
Дед плел корзины для рыбы из шнура, собранного на городской свалке, время от времени продавал их на базаре, чтобы поддержать нас с матерью. Его штрафовали, хотели даже лишить пенсии за нетрудовые доходы. Бабушка ходила в собес, плакала. Она считалась иждивенцем, не получала от государства ни копейки. Дед не позволял ей работать, говорил, чтоб за детьми смотрела, прокормит. Сам он всю жизнь отпахал на закрытом химическом предприятии, откуда в войну люди бежали на фронт: лошади дохли там через неделю, а люди опухали, желтели и умирали через два-три месяца. Дедушка выжил. «Самодур твой дед, – сказала как-то бабушка в сердцах, – и пенсию мне заработать не дал, и косу отстриг, коса до пят была, с бревно толщиной». – «А зачем ты позволила?» – изумилась я. «А я их над тазом распустила, подошел сзади и отхряпал. Уж как я убивалась. Ни у кого такой косы не было». – «А зачем отстриг-то?» – «Да вши у меня завелись, – всхлипнула бабушка. – А война, мыла не было. Живьем бы сожрали... И работать не дал, устроил в свой цех, а перед самой войной и рассчитал, я и не знала. Изверг!»
Дедушка молчал, скрючившись над корзиной. Тонкий шнур скользил меж заскорузлых, испачканных зеленкой, пальцев, которой красил он свои «игрушечки», как называл он корзинки. Улыбался обреченно-печальной улыбкой, будто был виноват передо всем миром, будто нес ответственность за всю его боль.
Однажды его скрутило так, что он не смог подняться с замусоленного матрасика, на котором сидел за работой. Три дня он корчился от боли, хватаясь за живот. Бабушка отпаивала его травками. А когда завопил благим матом, запрокинув побелевшее, искаженное судорогой лицо, вызвали «скорую».
Вернувшись из больницы, мать сказала, что дедушке вырезали мочевой пузырь, и теперь до конца дней он должен будет ходить с пузырьком между ног, чтобы стекала моча. Бабушка заплакала. Слезы были жалкие, скупые, старческие. А во мне все померкло: это было невыносимо, слишком унизительно для человека: жить вот так! И сверкнула жуткая мысль: «Уж лучше бы умер!» И, испугавшись этой мысли, я повернулась к матери и поняла с ужасом, что и она думает о том же самом.
Мама ходила в больницу два раза в день: до работы и после, убирала за ним, кормила с ложки. Дедушкины сыновья, жившие отдельно, забежали дважды, оба раза навеселе. Принесли апельсинов, похлопали по плечу: «Молодец старик, держишься! Да ты еще нас переживешь!» Врач орал на мать: «В палате шесть человек таких: все давно встали, а твой лежит, как бревно! Барин нашелся! Ухаживаете плохо! Лежит, зря место занимает. Костыли берите – ив коридор! Выхаживайте!»
Дедушка через силу улыбался виноватой своей улыбкой, приоткрывая источенные табаком зубы, будто извиняясь, что занимает чужое место. Испуганная окриками мама попыталась вывести его в коридор. Он прошел пять шагов и рухнул. Изо рта пошла кровь. Больше дедушка не вставал. Через три дня он умер. Операцию сделали неудачно: занесли какую-то инфекцию. Бабушке даже советовали подать на врача в суд. Но что бы это изменило?
Перед смертью он очень хотел меня повидать. А я не пошла. Я испытывала перед больницами животный ужас. В пять лет я лежала с воспалением легких и меня едва не сварили заживо: медсестра забыла включить в ванной холодную воду и засунула меня в крутой кипяток. Впрочем, что себя оправдывать: я боялась. Мать говорила, что дедушка стал очень страшный: скелет, обтянутый желтой кожей, харкающий кровью. Я не хотела видеть этот желтый скелет, я хотела запомнить дедушку таким, каким он был на светлой реке, где жили в осоке крошечные человечки, лепившие домики для ручейников.
После похорон бабушка все причитала: «Рыбу-то заберите, память о нем». Мне тяжело было брать что-то после покойника. Но в конце концов взяла. Рыба пролежала на балконе всю зиму и отсырела. Я вытянула одну, брезгливо, двумя пальцами; расстелила газету. Когда я оторвала красноперке голову, обнажилось сырое полусгнившее мясо с копошащимися белыми мелкими червями. По мне прокатилась волна омерзения. Я отшвырнула рыбу и заплакала от отвращения и жалости, к себе, к дедушке, ко всему тленному, и оттого, что теперь надолго, если не навсегда образ дедушки заслонит эта гнилая рыбина. Я бежала от жизни, от неприглядной, темной стороны ее, не пожелав повидать перед смертью дорогого мне человека, а она настигла, сырая, жуткая и сунула мне в лицо разложившееся мясо: «Вот смотри, девочка, я и такая тоже!»
Я долго думала, что никогда больше не смогу есть рыбу. Но вот ем, второпях, почти не жуя: некогда. Голову с плавниками выбрасываю сразу. Я многое смогла из того, что в детстве казалось немыслимым. Я не могу только смотреть на свою детскую фотографию, где я с удочкой у темной реки. Я, издерганная, нервная, злая, не могу смотреть в глаза этой девочке, из которых льется свет немыслимой доброты и наивной надежды на какую-то возвышенную жизнь. Глаза разъедает солью, заволакивая облачной пеленой виноватую дедушкину улыбку. Прости меня, дедушка. Прости меня, девочка. Простите меня все.
Галактионова Вера Григорьевна родилась в г. Сызрани в Куйбышевской области. Окончила Литературный институт им. А. М. Горького. Автор пяти книг прозы. Лауреат Международной литературной премии им. Андрея Платонова.
В публицистике занимается исследованием механизмов дробления русского Православия, раскола славянского и советского единства, вопросами консолидации общества на постсоветском пространстве.
Черная быль – Белая Русь (очерк)
1. «...Там открылася криница»
Шёл тринадцатый год и двенадцатый день после чернобыльской аварии – весенний погожий день. Но, несмотря на всё прочитанное о Чернобыле в последнее откровенное десятилетие, мне по-прежнему кажется странным, сколько необъяснимых технических накладок и случайностей совпало вдруг в единый миг на АЭС 26 апреля 1986 года.
– Иосиф! Неужто в белорусском народе никогда не возникало иного, неофициального, толкования? Что, скажем, чернобыльский пожар – вовсе не результат халатности, а успешно осуществлённая диверсия, целью которой было создание научного полигона для мирового опыта над последствиями сверхмощного взрыва на АЭС?
Иосиф ведёт машину автотранспортного предприятия, обслуживающего Управление делами Президента Белоруссии. Мы подъезжаем к Гомелю, и чёрный ворон перелетает нам путь на уровне глаз, перед лобовым стеклом белой «Волги».
– ...Нет, – говорит Иосиф, подумав, – нигде я не слышал такого от людей.
Чуть раньше сказал то же самое один из осведомлённых белорусских журналистов – «Этой версии нет в нашем народе». Два дня назад прошло открытие Форума журналистов стран СНГ в чистом, спокойном Минске, где с гостями из стран Содружества встречался Президент республики Александр Лукашенко. На протяжении трёх часов он выступал и отвечал на вопросы присутствовавших. Там, в концертном зале «Минск», были также представители белорусской прессы, в том числе – оппозиционной, поддерживаемой дальним зарубежьем. Были и студенты факультета журналистики, обучающиеся в Минске, воспитываемые в стенах университета в духе явно патриотическом – но не настолько, чтобы кто-то из них захотел после учебы поехать на работу в «загрязненную» область. Со дня взрыва на АЭС в редакцию «Гомельской правды» не пожелал устроиться ни один выпускник этого факультета. Что ж, патриотизм в резиновых перчатках – явление, распространённое на территории раздробленного Союза. Но в Гомеле нас ждали журналисты иного толка, чьи судьбы не отделились от народной беды в эти годы всеобщего испытания Чернобылем.
Я же слишком многого не понимала в чернобыльской трагедии. Случившееся двенадцать лет назад не то чтобы не соответствовало логике моих причинно-следственных умственных конструкций, – оно рушило само представление о соотнесённости мирового добра и зла. Условно и наивно говоря, если бы смертоносное ночное облако, вырвавшееся из реактора на Украине, в 5 км от границы с Гомельской областью, накрыло бы некое укромное село бывших полицаев, такое очень удобно было бы расценить как акт высшего возмездия за историческое двоедушие. Но почему взрыв на Украине опустил свой смертоносный цезий с периодом распада в 300 лет на белорусские сёла и города – на самую стойкую и терпеливую ветвь триединого нашего народа, которой генетически чуждо вероломство, продажность, лицемерие и глупая златолюбивая надменность? Откуда он взялся, этот южный ветер, понёсший безвидную смерть на землю, в которую свято лёг каждый четвёртый житель Белоруссии в годы Великой Отечественной войны? Чернобыль дохнул стронцием и плутонием на детей и внуков тех, кто сгорал заживо, но не приспосабливался к завоевателям. Это атомное дыхание отравило леса и воды там, где нравственная сила славянства на протяжении веков была наиболее высокой; почему – так? И где же он, предел историческим испытаниям, выпадающим на долю трудолюбивых, сдержанных людей, верных в дружбе и братстве, предаваемых – но не предающих?... Из головы не шла песня белоруски Тани Дашкевич, слышанная не раз в Москве, в кругу друзей: «Припаду губами я, припаду губами я – да на что нам, Более правый, чаша смертная сия?... Там, за нашей за горой, там открылася криница, я пошла воды напиться – да не вернулася домой. Я стояла у ракит и не могла пошевелиться, поглядела – над криницей, там, душа моя летит!..» Лес её родины летел за стёклами машины. И летел со мной неотрывно неслышимый более никому Танин голос: «...А у души бледны крыла – улетала и кричала, матерь грустную встречала. Это мать моя была. Ой недобрая пора! Ой открылася криница! Мама смотрит как водица, и у мамы два ведра. А здравствуй, мама, матушка, что же ты беду несёшь, что ж ты мне беду несёшь, свою дочку не спасёшь...»
Ознакомительная версия.