XXXIII. Плач Пенелопы
— Смешно говорить, но мне кажется, что у меня еще никогда никого не было. Да, да именно в этом смысле! Все, что было, это так — зола, фантазия, не в счет. Каждый из них прошел меня, словно камень стоячую воду, не разбудив во мне ни зова, ни отзвука. Все они жили в моей памяти ровно столько времени, сколько нужно, чтобы забыть вчерашний сон. Если я вспоминаю их, то скорее по именам, чем по лицам. Даже о первом, взявшем меня еще школьницей, во мне сохранилось только то, что он был мой родственник и крупно играл на скачках. Потом я потеряла им счет. Через мою постель прошли легионы. Я не брезговала никем. Моими любовниками были братья Покрасс и сестры Федотовы, ансамбль «Рэро» и хор Пятницкого, экипажи лайнеров и таксомоторные коллективы, слесаря, домуправы, поэты, проводники, эстрадные кумиры и статисты, военнослужащие и пенсионеры, молодежные вожаки и дряхлеющие массажистки. В промежутках между ними имели место дети самых разных народов и специальностей: чукчи, индейцы, негры, мулаты, французы, костариканцы, англичане, евреи; канадские и отечественные хохлы, сербы и даже один персо-папуас, мазилка-примитивист из Тбилиси. В общем, как говорят, «многим я садилась на колени», но никому из них не отдала самого главного — своего сердца. Мне всегда казалось, что во мне мирно сосуществуют два противоположных человека, один из которых при первой возможности пускается во все тяжкие, а другой лишь ждет своего звездного часа, чтобы подарить кому-то единственному себя, свою жизнь и душу. Он грезился мне в сновидениях и пьяном бреду, лик его мелькал передо мною в случайном окне проходящего поезда, в обрывках кинохроники, среди уличной толпы и зрительного зала: всюду, где настигала меня внезапная память о нем. Я, пожалуй, и актрисой стала ради того, чтобы ему легче было найти, заметить меня. В мешанине лиц на премьерах я искала его лицо и в тысячах восторженных писем пыталась узнать его почерк. Думалось, вот-вот раздастся звонок и кто-то тихо произнесет: «Здравствуй, это я». Но шли годы, менялись любовники и любовницы, я старела, а он все еще задерживался, не приходил. Какие же несметные полчища Змеев-Горынычей и Соловьев-разбойников стоят у него на пути, если он не пришел и до сих пор! Кто знает, сколько слез пролито мною в ожидании чуда, сколько передумано дум? Первая жизнь моя мне окончательно опостылела, а вторая так и не началась. Господи, где же предел моей надежде, где конец моим ожиданиям! Не раз судьба манила меня призраком открытия, и я бросалась сломя голову за первым встречным, но уже наутро мне оставалось только разочарованно пожать плечами: не то, не так, не оттуда. О, разумеется, каждый из них считал себя победителем, этаким неотразимым светским львом, перед которым распростерлась очередная жертва. Жалкие скоты, угрюмые онанисты с пустыми глазами и гнилым ртом! После ночей с ними мне доставало лишь мокрой губки, чтобы смыть самую память о них. Чего стоит один только Ельцов, вечно пьяный фигляр, возомнивший себя театральным пророком! Странная смесь наглости, лакейства и недюжинного дарования, помноженная на гонор и самоедство. Таким раньше дальше передней ходу не было: не происхождением брезговали — душевной гнусности их чурались. Но я жила и буду жить с ним, и не только с ним, со всеми, со всеми, кто хоть чем-то поможет мне быть на виду, удержаться на поверхности. Рано или поздно, он — мой возлюбленный Одиссей — увидит меня и позовет. Я сохранила для него все, о чем ему мечталось в юности: чистоту и нежность, преданность и обожание, единственные слова и восхитительное безмолвие. Затасканная постельной шпаной и лесбийскими ведьмами, я утаила от них такой запас здоровья и молодости, что и дойдя до края, меня хватит, чтобы начать новую судьбу с девственно белого листа. Я брошу и забуду все, что было со мной до этого, даже имя и фамилию, какими окрестила меня юродствующая богема. Какая я, к черту, Жанна, какая Крутинская! Однажды, когда ваша покорная слуга пробавлялась на периферии ассистентом у областного фокусника, заезжий гастролер, красная строка, двадцать два рубля за выход, приспособив меня к своей бригаде, одарил меня этой кличкой, словно фальшивым кулоном, что придавало афише весу, и с той поры я ношу ее, как знак, номер, бирку своего теперешнего существования. Но зачем она мне! Я всего лишь девочка из Калуги, дочь грузчика и уборщицы, Золушка рабочей слободы, выкормленная хлебом и картошкой в промозглом бараке, между пьяным отцом и забитой матерью. Как и всем девочкам под солнцем, мне хотелось любви и счастья, надежды и веры, здоровых людей и покоя. Еще в детстве, играя в «папки-мамки», я загадывала: если первым меня возьмет мальчик, он и будет моим принцем на всю жизнь. Первым меня взял сорокалетний пропойца с ипподрома и, значит, мой мальчик у меня еще впереди. Я не знаю, в каком облике этот принц явится предо мною, но кем бы он ни оказался — нищим или богачом, красавцем или уродом, гением или бездарью — я приму его с благодарностью и смирением. Я приму его в камзоле и в рубище, босым и в ботфортах, с хворостью и здоровьем, на щите и со щитом. Я хочу, прошу, требую только одного: чтобы он был сильным. Я так долго ждала, я так упорно звала, я так сильно жаждала его, что он не смеет ослабеть и дрогнуть в решающую минуту, этого я бы ему не простила. Сколько бы ни прошло лет и в скольких руках мне ни довелось бы побывать, я не устану его ждать от зари до зари, во сне и наяву, в памяти и в бреду. Теперь же все для меня трын-трава, простейшее заполнение мучительного антракта, бледная немочь перед воскресением. Как я устала от всего этого! Но в ожидании чуда мне не остается ничего другого. Когда же он явится, наконец, мой герой, моя заблудшая лапушка! Может быть, он — это усач из ресторана или аферист-неудачник, седой партнер по застолью, или этот постоянно пьяненький капитан с васильковыми глазами и блуждающей улыбкой на детских губах? В нем что-то есть, в этом капитане, что-то брезжит у него в глубине зрачков, словно свет через темную занавесь, будто фосфор со дна колодца. Может, он и есть Одиссей, путешествующий сквозь самого себя в преддверии родного берега? Я хочу и его, но станет ли это встречей в отличие от того, что было раньше? Но почему бы, в конце концов, не попробовать, чем черт не шутит, и сладкий бред обернется былью? Вдруг он-то и скажет мне свое несравненное: «Здравствуй, это я». И я отвечу ему: «Здравствуй». И еще: «Я — жду». И пусть рушится Троя и мир следом за нею, содрогаясь и скрипя под нами! Мы вдвоем возродим жизнь на земле и начнем историю заново. Где бы я ни находилась, с кем бы я ни была, какое бы имя ни носила, я, твоя Пенелопа, всегда стою у моря в ожидании твоей ладьи. Ты слышишь меня. Одиссей? Я — жду. Аминь!
Приходя в себя, Мария как бы оттаивала после ледяного беспамятства, в ушах еще звучал знакомый голос, но действительность уже возвращялась к ней, заполняя ее животворным сознанием окружающего мира: глухо гудел за окном полдень, спала больная, с противоположного дивана на нее в упор смотрел Иван Иванович. — Что это было, — с трудом выдавила она, — сон, бред, галлюцинация? — Скорее приблизительный слепок с вашей жизни, Мария. — Он не сводил с нее глаз. — Правда, под рукой у меня оказался благодарный оригинал. — Вы дьявол. — Увы, нет. — Кто же вы? — Скорее — что. — Так что же? — Этого нельзя определить словом. — А как? — Доверием. — То есть? — Вам надо поверить в меня. — А точнее? — Вы не должны бояться меня. — Я вас не боюсь. — Может быть, я употребил не то слово, но не будем придираться к словам. Суть в другом. Я ваш друг, и это должно определить ваше отношение ко мне. Что бы я ни делал, я делаю ради вас и Бориса. — Зачем? — Это моя маленькая тайна, моя личная идея фикс, так сказать. Но пусть она останется только моей. — Вы странное существо, если вообще — человек. — Это лишь кажущаяся странность. На самом деле все во мне до смешного обыкновенно. Просто душа моя оказалась способной вместить в себя полную меру людского страдания и откликнуться на него. Поверьте, я не совершаю никаких чудес. Моя единственная заслуга в том, что я умею вовремя помочь человеку сосредоточиться в самом себе и тогда вы обретаете способность слушать и видеть себя со стороны, проникать в суть вещей и явлений, приобщаться к другому, запредельному миру. Очищающая мистика, вытекающая из умело поставленной педагогики. Вы удовлетворены? — В какой-то мере. Где вы были раньше? — Ждал часа. — Он пробил? — Я здесь. — Почему именно мы? — Вы — это только начало. — Что же будет? — Будет любовь. — Снова? — Впервые. — А после? — Будет свет. — Для всех? — Сначала для вас. — Мы будем счастливы? — Это больше, чем счастье. — Что же это? — Спасение. — За что? — Этого не знаю даже я. — Что станется с ней? — Мария кивнула в сторону спящей. — Она дождется? — У нее еще есть время. — Она страдает. — Ей зачтется. — А сейчас? — Сейчас? — Осторожно, кончиками пальцев он прикоснулся ко лбу актрисы. Та мгновенно, словно по волшебству, ожила, веки ее расклеились, губы дрогнули в полуулыбке. — Как вы себя чувствуете? — Голова… болит. — Это естественно. — Иван Иванович предельно серьезен. — После такого приступа! — Я, кажется, бредила? — брезгливо морщится она. — У меня холера? — Бог с вами, голубушка, какая еще холера! — Снисходительно посмеиваясь, он достал из жилетного кармана облатку и протянул ей. — Обыкновенное отравление или, в худшем случае, дизентерия. Вот вам таблетка левомицетина и будьте, как говорят, здоровы. — Это правда? — Как то, что я перед вами. Что бы вы хотели сейчас? — Прежде всего я хочу выпить. — Нет ничего проще, — можно было подумать, что Иван Иванович вынул этот флакон прямо из ничего, так мгновенно тот появился у него в руке. Хлебните, это чистый коньяк. — Как в сказке! — она сделала несколько судорожных глотков, и вскоре глаза ее блаженно увлажнились, лицо пошло розовыми пятнами. — Жить еще, оказывается, можно. — Вполне! — Иван Иванович встал и несколько театрально раскланялся. Думается, я становлюсь здесь лишним. В случае необходимости можете не искать, я объявлюсь сам. Итак, до встречи!.. — Шикарный тип, — определила актриса, едва за ним задвинулась дверь. — Я его еще в прошлый раз заметила. Вы давно с ним знакомы? — Только что. — Не темните. — Какой смысл? — Кто вас знает. — Я с другом. — Тем более. — У меня другие правила. — У всех у нас, матушка, одни правила: сегодня ваш, завтра — наш. Впрочем, может быть, вы — исключение. Кстати, я вам обязана… — О чем вы! — Скоты, грязные ублюдки! — Ее развозило прямо на глазах. — Все бросили… Все… И даже этот писака… Радетель самопожертвования и нравственности… Вы кто? — Это неважно. — Вы меня знаете? — Немножко. По кино. — Я вам нравлюсь? — Не очень. — Спасибо за откровенность. Остальные презирают или завидуют, но лгут, что любят… Я, наверно, что-нибудь болтала в горячке?.. Это у меня бывает, я знаю… Во сне я становлюсь невменяемой. Лезет в голову всякая чушь. Детские химеры одолевают… Вам налить? — Нет. — Осуждаете? — Вы меня плохо знаете. — Как хотите… А я выпью. — У нее совсем по-детски задрожали губы. — Без этого я не засну… А я хочу заснуть… Заснуть… И увидеть тот же сон. Это так замечательно, так прекрасно! — Флакон выскользнул из ее слабеющей ладони и скатился на одеяло. — Заснуть… заснуть… заснуть… Сон придал ее обмякшему лицу выражение робости и мольбы, тени под глазами обозначились резче, углубленнее, округлый подбородок заострился и побледнел. Глядя на нее, Мария никак не могла отделаться от мысли, что перед нею не умудренная горьким опытом женщина, а всего лишь несчастный ребенок, который по сути еще и не начинал жить. Чутьем проснувшегося в ней материнства она угадала в спящей беззащитную душу собственного «я» и тихо заплакала, призывая судьбу к милосердию и пощаде. Мария плакала о себе и Борисе, о муже и дочери, о близких и дальних, обо всех, кто в эту минуту скорбел и страдал, и не было в ее жизни плача более тихого и облегчающего. И был день, и был зов.