И все-таки я дорасскажу, чтобы тебе там вольнее дышалось. Хотя, знаешь, я даже не уверен, что сам рассказываю. Время от времени у меня возникает впечатление, что кто-то говорит вместо меня. (Да не думай, я в своем уме, голодные галлюцинации побеждены скромной, но вполне сытной студенческой жрачкой.) Но я хочу спросить, у тебя никогда, что ли, не возникало такой мысли, что кто-то в нас говорит? Какая-то речь? Естественно, без нас она существовать не может, как не может летать птица без воздуха. Но в то же время она и независима, потому что порой сама говорит. Я иногда слышу, как она балакает обо мне: и вот, мол, рыжий и худой Егор уже не мог заснуть, дрожа в тумане, он поссал, развел огонь, напился чая, догрыз последний сухарь и т. д.
А так оно и было. Спать я уже не хотел. Собрал „стеклянный“ домик, погрел у костерка руки и пошел. Мне надо было попасть до восхода на Пирамиду. Так я решил. Или скорее оно само решилось.
И в молочных сумерках я топал по Красной дороге, вспугнул жаворонка, он ввинтился в небо, поработал на высоте отчаянно крыльями, так что уже казался многокрылым, — и, не издав ни звука, спикировал в траву, то ли холодом, а может, восторгом, свело бедняге Франциску рот. А по обочине дороги тянулись молчаливые следы брата Волка, как обычно, слева. Несмотря на ходьбу под рюкзаком, я все-таки порядком продрог, куртка и штаны намокли от трав и листьев, и мне уже идея этого утреннего марш-броска представлялась вполне дурацкой, лежал бы себе в спальнике под целлофаном, фантазируя о Семаргле, Мокоши, Рожаницах, ну, ты знаешь весь пантеон.
Шел я, шел, как в лаптях — в сапогах с налипшей глиной, и видел уже впереди в Ольшаных Воротах гору, пасмурную, безликую, серую в зарослях отцветшего иван-чая. Как вдруг откуда-то из-за ярцевских лесов воздух разрезала просека и по ней помчался первый скорый и ударил в железную макушку горы, рассыпался грудой злата. Не оглядываясь, я ускорил шаг.
А многокрылый Франциск уже занял воздушную кафедру и читал проповедь о брате Солнце. Ты помнишь ее?
Когда я вступил в Ольшаные Ворота, гора наполовину утопала в металлоломе солнечных поездов.
Серые клочья кипрейного пуха порозовели, как пена. Будь на моем месте поэт-романтик или даже символист Белый, он навернул бы эллинских ассоциаций и аллюзий. Каюсь, и в моем возбужденном мозгу пронеслась мысль о переименовании Пирамиды в Киприду. Но я отбросил это последнее искушение романтизма и, постояв немного в Воротах, — все-таки надо отдать должное Зеленому Грабору, эту гору на востоке Местности он соорудил вдохновенно, и не зря мы считаем ее столичной, — поглазев на нее, на ее склоны и зеленые купола, направился прямо к ней. Не то что бы направился, зашагал, а заскользил, Алекс. И Мировая линия сияла у меня в мозгах, искрилась, как дуга троллейбуса, как провода Невского проспекта на заре и шпиль Исакия.
Я боялся растерять то чувство, которое просквозило меня на реке. В этом состоянии я надеялся обозреть всю Местность и увидеть настоящую ее карту.
И увидел.
И услышал.
Алекс, знаешь, что я скажу? Ее невозможно нанести на бумагу. Зря мы столько лет маялись.
Я понял, что вся наша затея с картой обречена на провал.
Анцифер! Я уже жалею о выбранной специальности и подумываю подать заявление. Лучше бы я занялся музыкой. Философ Николай Лосский говорит, что именно музыка может передать внутреннюю жизнь стихий, кристаллов и пылинок, растений, ручьев, даже и звезд. А мне всегда этого и хотелось. Любимым моим поэтом был Тит Лукреций Кар. Музыка может быть бесчеловечной. Да, попытайся поэт дать голос камня, что у него выйдет? А музыка может звучать камнем. Хор камней в Иудейской пустыни. Или голос нашего камня на Муравьиной. Ну а Пирамида и сама поет, гудит в трубу триангуляционного знака. Правда, ей помогает ветер. И я, переставляю пальцы, как Армстронг! Ха-ха. У меня голова полна мелодий, начиная с той, виолончельной. Есть мелодия Старой Лимны: что-то вроде колыбельной, под бряцанье артефактов: ржавых замков, цепей, кос. Есть ария Мары, знойного духа полуденных полей, тоже заунывная, как колыбельная. Но это, пожалуй, колыбельная смерти.
Алекс! Я как пчелиный пастух, объят роем мелодий. Огненные пчелы строят соты в моих висках. Если ты в наряде по кухне чистишь картошку на всю дивизию, положи нож. Восприми мою речь с солдатским спокойствием. В этом походе я просек свое заблуждение. Никакие карты, буссоли, циркули и теодолиты мне не нужны. Виолончель, саксофон, барабан, колокол! Электрогитары. Я решил написать (Брукнер тоже начал сочинять поздно, вообще в сорок лет. А мне в два раза меньше.) звуковую карту КСР-63.
Солнечный вопль жаворонка, лай туманной собаки, ветер Вороньего леса и тишина Белого, вихрь над потоком Дан Апра, мощное звучание арийского простора в Айране Вэджа, хор…
Я этот хор слышал на горе, на заре августовского дня одна тысяча девятьсот девяносто четвертого года. Мне кажется, я был в уме, хотя и не уверен, что именно в своем. Возможно, это был ум волхва в волчьей шкуре или грабора Ларьки Плескачевского. Я вдруг понял, что между ними есть какая-то связь. Между ними и мной тоже.
Что дальше?
Бросить картографию, найти музыкантов, и все записать. Алекс! Я вернулся из этого путешествия, как блуждающий родник Вепрей. У меня от холода стучат зубы. А виски прожигают пчелы. Я уже перестаю быть человеком, меня скрючивает, как нашего Карлик-Дуба. А ведь, смотри, неспроста он там оказался! И никто предположить не мог, чем обернется вся эта картография.
Будь спокоен, татарин, ведь все уже готово, все, от начальных звуков завывающего ветра и тявканья лисиц до скрипа ржавых петель и голосов стеклянных дудочек в финале. Но закончить я хочу деловитым криком Паникера-вальдшнепа, помнишь его вечную весть в клюве, как только солнце сядет и наступают сумерки: „Хорс, Хорс умер“? Он это сообщает с невозмутимостью почтового работника, штемпелюющего конверты. И за сим следует пауза, символизирующая ночь, и — солнечный саксофон. Трубопроводчики Зеленого Грабора живы! У каждого из них есть своя Местность, где они до поры сидят в засаде. И в наличие у них не квазирелигия, а все сущее и анархизм».
…Теперь эти письма как будто вплелись в самый воздух Местности, обернулись листвой осин и речными травами, и потоками родниковых ручьев и речушек. И Алекс, бывая там, всегда их слышит и думает, что эти письма Егор не предполагал включать в свою грандиозную звуковую фреску-карту КСР-63. Но некий другой режиссер-композитор распорядился именно так.
* * *
«Сады, или Искусство украшать сельские виды» принадлежали перу французского аббата Жака Делиля. Книга вышла в 1816 году в медицинской почему-то типографии в переводе Воейкова. Книжка была потрепанна и разваливалась на листы. Наверное, она действительно принадлежала грабору. Это была поэма. А именно Илларион Плескачевский, по рассказам, был не чужд поэзии. Но никаких пометок там не было. Тетка отдала ее с легкостью насовсем. Стихи у них уже никто не читал. Сынок Сашка стремительно спивался, у него уже было одутловатое лицо забубенного мужика. Странно было думать, что и он из породы лобастых упрямых граборов. В голосе у него появились гнусавые бабьи нотки; на глаза быстро наворачивались пьяные слезы. Алекс был рад, что ему больше не придется возвращаться сюда, в дом. Наспех попив чаю, он поторопился распрощаться и отправился на железную дорогу. В книгу осторожно заглядывал уже в вагоне пригородного поезда.
Он и сам был не большой любитель стихотворной речи, и читал поэму неделю. Она была галантна, изысканна, — скучна! Алекса, уже налетевшего на высоковольтные линии Кропоткина и Бакунина и заискрившегося идеями свободы (чего он от себя, влаголюбивого и терпеливого животного, не ожидал), бесили обращения поэта к друзьям-графам и баронам и покровителям-принцам и принцессам, его плач о запустении Версаля, всякие пышные гирлянды, душистый мирт, лавр и что-то еще, какие-то растения, «испокон любезные Бурбонам, — И лиру звонкую вам посвящу с поклоном», — кому? Бурбонам? Строителю Версаля, топтавшему свой народ, как виноград в точиле, этому кровавому «солнцу»? Аббат декларирует любовь к простоте и объявляет себя сторонником свободы, его идеал английский сад, символ вольности, и вообще он воспевает Природу на разные лады, которая сама знает, как и что лучше, но воздух его поэмы тяжел, — как будто соткан из позолоты и парчи. Ему, конечно, далеко до стаи легких времирей Хлебникова и неба, которое пахнет сизью и выменем. Хотя и Хлебников Алексу казался все-таки искусственным, вычурным. Да и любая поэзия. Он подозревал, что речь все же — это проза с какой-то глубоко запрятанной рифмой, пожалуй, рифмой смыслов.