День был мокрый, холодный, и было, как всегда, неуютно при прощании, когда один уже весь в дороге, его здесь уже нет, а у других мысли здешние. Колумбыч стоял в своем извечном коричневом плаще, лицо у него было тоже не шибко веселое. Загорелое, обветренное лицо пожилого человека, обдутого ветрами окраин государства, крупноносое лицо запойного бродяги, который, раз начав где-то в далекой юности, уже не может остановиться или не считает нужным остановиться.
Колумбыч уехал. До землемеровой работы оставалось еще месяца полтора-два. Лариса должна была уехать на три месяца в конце октября, чтобы закончить счеты с институтом.
Адька стал освежать в памяти науку землеустройства и помаленьку знакомиться с задачами будущей работы. Шла семейная жизнь: завтрак, приготовленный женой, поход на рынок за продуктами и еще сбор у соседей советов, рецептов и правил ухода за садом.
Грызущая печаль сидела в Адьке, и день ото дня червь ее становился все злее, и никакой велосипед, никакое ошалелое купанье не могли от этого спасти.
В сентябре пляж опустел, как ветром сдуло кричащую, хохочущую коричневую толпу, утихли самозабвенные вопли ребятни, что копошилась у кромки воды. Стояли только столбы ободранных зонтов, запертый на железные полосы павильон, где продавали чебуреки и вино, оставались неистребимые обрывки газет, которые ветер гоняет по пляжу до тех пор, пока их не смоет и все не очистит волна осенних штормов.
У Адьки было время для размышлений. Кто же в конце концов виноват в случившемся: Колумбыч с его хитроумным даром или он, Адька? Выходило, что он сделал солидную подлость, и прежде всего по отношению к Колумбычу. И тут уж, как ни крутись, а необходимо ее исправлять.
Оставалось дать сакраментальную телеграмму южного отпускника: «Шлите телеграфом денег на дорогу», что Адька и исполнил в конце сентября.
Заглушая все печали, запела труба странствий. Труба та рождает энергию и четкую логику действий. Было много слез, первых семейных сцен и решительных объяснений. Но неумолчный зов трубы стоял надо всем, и тонкий пустынный звук ее звал к выполнению долга.
Автобус шел слишком медленно, и Адька поймал такси, чтоб ехать сто километров до Краснодара, а дорогой смотрел в затылок шофера, внушая, чтоб ехал быстрее. В самолете он смотрел на дверцу пилотской кабины, и сквозь ее металлическую преграду внушал пилотам, чтоб они быстрее гнали тяжелый реактивный лайнер, гнали к Хабаровскому аэродрому, где в ресторане «Аквариум» заливают горе вином потерпевшие крушение неудачники, коротают время до вылета сонмы горящих надеждами и радужными мечтами отпускников, летящих на юг, на каменных плитах и в модерновых креслах аэровокзала мается в ожидании бродячий северный и восточный люд от могучих диктаторов золотых приисков до молодых специалистов и жилистых бывалых работяг горных разработок.
В городке после суматошного и исполненного волнений лета осталась одна Лариса, владелица трехкомнатного особняка, перечисленного количества плодовых деревьев и удравшего мужа.
А самолет летел слишком медленно, ибо, кроме Адьки, он вез еще и тяжкий груз Адькиных жизненных шрамов: первых семейных сцен, слез и ночных объяснений. Хуже всего было то, что Адька оказывался в стане странного племени однолюбов. Шрамы на Адькиной душе с хрустом оформлялись, и он думал о том, как много скрывается за рядовой и привычной телеграммой: «Шлите денег на дорогу», вспоминал, как они всегда дружно гоготали над этими телеграммами и с гоготом отправляли посыльного с монетой до ближайшей почты. Его мужская семья, конечно, сделала так же.
Отдохнул, в общем, Адька на юге. Впрочем, кто знает, чем еще все это кончится.
А человек по имени Три Копейки, с которого начался рассказ, оказался или дураком, или мудрым трусом, ибо в ответ на Адькино предложение ехать в экспедицию рабочим сказал: «Местность эта и жизнь не особенно меня прельщают. Но достоинство их в том, что я до тонкости знаю каждый винтик и весь механизм. Этим бросаться не приходится».