Однако посетим и другие места. Привлеченные звуками тесной компании, заглянем — благо дверь открыта — в помещение, днем служащее, судя по всему, офисом, а сейчас (компьютер снят со стола и поставлен в дальний угол) преобразованное под сабантуйчик — то ли по случаю дня рождения, то ли... какая разница. Важней результат: в центре довольно массивного канцелярского стола, застланного одноразовой ярко-синей скатеркой, дымится кусок мяса, такой огромный, что его можно даже назвать общинно-родовой собственностью, — кстати, это и подтверждается дальнейшей сценой.
Голос Семы. Давайте я его порежу! Где нож?
Хор (подхватывая). Где нож? Исаак, ты не видел нож? А где? Нет, большой! Берта, посмотри там! Да нет, там! Да нет, там, там! Может, Софа брала? Спроси у Бори. Да не этот!! Что вы собрались делать этим ножом?! Это же только в носу ковыряться можно этим ножом! Это же ножичек, а не нож! Дайте сюда нож! А Миша не видел? и не брал? Аркадий, перестань бегать! Тише, тише, он что-то говорит! Тише! Сами вы тише! он что-то хочет сказать!
Голос Семы (впадая). Уже, уже! Вот нож, вот нож!
Хор (подхватывая). Уже, уже! Нашли, нашли! (Крещендо; вразнобой.) Ты же не так режешь! смотри, смотри! ты ниже бери! вбок! ты же сейчас стол заденешь! капает! ты подложи что-нибудь! ты досочку подложи! ниже! правей! ты же не надавливаешь! ты надави! держи, держи, держи! подложи, я сказал, клееночку! левей! тарелку убери! вбок, вбок! сильнее! нет, не туда!..
Но вот наступает вожделенный момент: уста жуют, как заметил классик. Тишина отнюдь не полная, а все-таки пауза. Перемена блюд, снова перемена; черед сладкого вина, штруделя с чаем, расстегнутых пуговиц, размягченных душ и ностальгических песен. Слышны реплики: “Софа, ты петь будешь, петь?” — “Ой, когда это я пела? Сто лет назад!” — “Блюма, скажи твоей сестре, чтоб она не прибеднялась, у нас ей тут не велфэр!” —“Ой, у меня сегодня печенка грызет... Не надо было мне есть форшмак!” — “Это ты своему мужу на ночь мозги крути, а у нас тут никаких печенок-шмеченок, все!” — “Софочка, детуля, ну правда!” — “Ну, тоф, бесэдер! А кто будет второй голос?” — “На что тебе второй голос? Ты еще, может, второго супруга захочешь иметь, я не знаю?” — “Пусть Исаак будет второй голос!” — “Почему всегда Исаак?” — “Ладно, ладно, кончайте базар! Начали петь, начали! Берта, не лезь к чужому мужу, зачем тебе нужен этот сэконд-хэнд? Раз-два-три! Блюма, ша! Слушайте все сюда! Начали, начали! Вот я сейчас хлопну в ладоши, смотрите! Генук, Аркадий, в другой день! Ну!.. раз... два... Боря, что ты опять сгорбился, я не знаю? Посмотрите на него! Тебе же семь лет, а не семьдесят на минуточку! успеешь еще быть горбатым! ...три!”
Первый голос (широко, протяжно).
Что-о стои-и-ишь, шатая-а-ась, Го-орька-я-а-а рябина-а-а...
Второй голос (с чувством). Стойте! стойте! мне плохо! Софа, где у тебя память — в голове или, я извиняюсь, пониже? С чего это она у тебя вдруг “шатаясь”? Ты знаешь, кто это — “шатаясь”? Это гой с завода идет “шатаясь”! Гой с завода! А рябина — “качаясь”!..
Хор. Ша, ша, что за разница! Шатаясь-качаясь — что за разница? Разница есть? Разницы нет! Аркадий, не бегай! Пойте!
Первый голос (протяжно, меланхолически).
Что-о стои-и-ишь, качая-а-ась, Го-орька-я-а-а рябина-а-а...
Второй голос (с большим чувством). Она хочет, чтобы я получил разрыв сердца! Она сегодня этого хочет! Где ты нашла это “горькая”? Что это у тебя — “горькая”? Водка гойская у тебя горькая? Это же рябина у тебя! Рябина же “тонкая”!..
Хоp (вмешиваясь). Ша, ша, что за разница! Горькая-тонкая — что за разница? Разница есть? Разницы нет! Борик, не горбись! Пойте!
Второй голос (сильно, уверенно).
Что-о стои-и-ишь, качая-а-ась, То-онкая-а-а рябина-а-а, Го-о-олово-ой по-оникну-ув...
Первый голос (страстно). Какого, извиняюсь я, хрена “поникнув”?! когда не в рифму?! Ты рифму слышишь?! Где у тебя уши?! Берта, где у твоего мужа уши?! Он что, да, играл на скрипке?.. Когда?! Это он папе твоему голову морочил, что он играл на скрипке! Подумаешь, Ойстрах! “Поникнув”! Это же надо! “Качаясь” — “склоняясь”, ты это можешь понять? “Поникнув”! Ты знаешь, что бывает “поникнув”? Берта, у твоего мужа кое-что еще не “поникнув”?.. Нет?.. Ну и слава Богу! Сто двадцать лет жить!..
...Последуем за Семой, который бочком-бочком пробирается к выходу. Он выскальзывает в коридор и, шмыгнув за угол, надолго, с первозданной тупостью, упирается взглядом в зеркало. Оно большое, а Сема маленький, но руки, машинально скрещенные на груди, придают ему — конечно, окарикатуренный — вид то ли героя из “Пиковой дамы”, то ли угасающего пленника с о. Св. Елены.
В зеркале виден дверной проем большого, видимо, банкетного зала. В проеме мелькают гости, обычные для такого заведения. Их можно разделить на четыре группы:
1. Знающие, куда они попали, и не питающие иллюзий на этот счет.
Это слависты(-ки) и тому подобная бойкая публика, что строчит свои беспечальные диссертации, с искренним энтомологическим любопытством приникнув к окуляру микроскопа, где в смертельной схватке восходят и крушатся миры таких занимательных, кишеньем кишащих, возбуждающе-рискованных организмов, — к счастью, при данном методе изучения абсолютно безопасных для исследователя.
2. Знающие, куда они попали, и питающие иллюзии.
Это супруги вышеупомянутых славистов(-ок) и тому подобных эмиссаров — не менее прекрасные половины, вовлеченные в иные, нежели славистика, области знаний, а потому с особо тошнотворным прекраснодушием “имеющие энтузиазм” к самоварно-сарафанному раю и всегда с чрезмерной лихостью, “po-svoisky”, хлопающие в ладошки уже при самых словах “Kazachok” и “Kalinka-malinka”.
3. Не знающие, куда они попали, и не питающие иллюзий.
Это профессиональные алкоголики и тому подобные бедолаги, никем не приглашенные и никому не известные, но со странной регулярностью оказывающиеся на такого рода (см. ниже) мероприятиях. Чем абсурдней пиршество, тем вероятность появления таких личностей, разумеется, выше. Это своего рода индикаторы ситуации. В клубе “Russkaya Glubina” их обычно немерено.
4. Не знающие, куда они попали, и (а потому) питающие иллюзии.
Ну, это, разумеется, вновь прибывшие. Свеженькие иммигранты. (Сюда входит Сема.)
...Он продолжает смотреть в зеркало, почти безотчетно наблюдая наоборотный мир за своей спиной. Надо принимать какое-то решение, а его нет. И сил на него нет. Вернуться в компанию? Тошно. Выйти на улицу? Не к кому пойти. И не как господину Мармеладову (в гости), а потому что крова нет, совсем нет крова, и нет человека, кто мог бы для краткого, в несколько часов, сна разделить с ним прибежище. “У птицы есть дупло, у зверя есть нора, и только ты, сын человеческий...” Я, обладатель нескольких дипломов, выданных мне самыми высоколобыми университетами моей, местами все-таки европейской, родины, — я, знаток всех наизусть изысков стихосложения от Архилоха до компьютерных версификаций, — я, создатель неповторимых по красоте поэм, на которых с привычной беззастенчивостью паразитирует шайка профессоров от Аляски до Австралии, — я, имярек, казалось бы, зафиксированный, как любая человеческая единица, в тысячах ячеек учета, — и, наконец, я, реально и неотъемлемо существующий в миллиардах сочленений нерасчленяемой человечьей грибницы, навеки и без остатка растворенный в ее соках, — почему так случилось, что снова, как и четыреста веков назад, я наг, сир и бездомен, и вновь я стою на голой земле под беззвездным небом?
Никого.
“...и человек станет целовать след человека...”
Насколько же двадцатый век ближе к первоисточнику!
...Сема продолжает завороженно смотреть в гладь зеркала, и кажется ему, что он стоял так еще до сотворенья зеркал, когда зеркалом было озеро и в глубине его мелькала девушка в белом... Возможно, это и есть он сам — там и тогда, где соприродный сердцу покой не надо отвоевывать с гранатометом в руках, где его не надо ежемгновенно оплачивать своей отравленной, истощенной, усталой кровью и где всякую горсть воздуха для своих загнанных легких не надо брать ни боем, ни хитростью, ни унижением... которые у тебя самого отбирают твою бесценную жизнь...
Девушка в белом?
Сема резко оборачивается.
В дверном проеме, профилем к Семе, растерянно стоит Девушка в белом. По всему видно, что она впервые в этом атакующе-гостеприимном заведении. Но вот она исчезает из поля зрения, и Сема, — как написали бы классики прошлого, — устремляется в залу.
Здесь, как отметили бы те же классики, теснится публика. Поглядим, кстати, кто именно тут теснится.
Помимо гостей, которые определяют себя нарочитой деликатностью жестов (не считая мертвецки пьяных, демократически уравненных в правах), очень заметны, особенно для неокрепших чувств новичка, Завсегдатаи клуба.
У мраморной колонны, то и дело придавая утомленную рассеянность взору, стоит Актер в хромовых сапогах и с граненым стаканом в руке. Его небольшой, сизый, бугрообразный череп обрит наголо, что как-то укрупняет зад, который, при всей полноте, обладает некой неискоренимой вертлявостью. Любой его жест профессионально преувеличен, словно набран жирным курсивом. Огромными черными сапогами (кои выглядят склеенными из папье-маше) он громко топочет, как застоявшийся конь. Помимо того (вне имитаций рассеянности) он рыгочет. Это основные звуки, им издаваемые. Конечно, он также и громко лопочет, но, вследствие кашеобразья согласных, лепет как-то органично сливается с рыготаньем. Стилистикой поведения он сошел бы за питомца столичного театра, известного, в равной степени, нонконформизмом и склоками. Издавая громкие звуки непредсказуемой частоты и окраски, актер, видимо, изображает зайца и волка вперемешку — то есть комично рыдает, внезапно ввинчивая в глумливый плач истерические взвизги, — и раскатисто хохочет “трагическим” басом, — короче, ни секунды не бывает в покое, что в целом типично, конечно, не только для актеров с их рано изношенными нервами, но, беря шире, для тех, чей “организм отравлен алкоголем” (см. М. Г., “На дне”).