— Рафаил, это тот человек, про которого нам говорила Белла! — крикнула из глубины квартиры мадам Вольф.
— У вас есть разрешение на выезд?
— Да.
— В каком списке?
— 18 сентября.
— Сколько вам надо?
— 9 тысяч.
— Ваши гарантии?
Миша пожал плечами:
— Не знаю. Мое честное слово. Какие еще могут быть гарантии?
— Честное слово — не товар. У вас есть родственники за границей?
— Да, в Израиле.
— Они могут выложить за вас 27000 лир? Они выкладывают деньги завтра, послезавтра вы получаете у меня 9000 рублей.
— Извините, — сказал Миша. — Я отнял у вас время.
— Я не могу рисковать, — холодно сказал доктор Вольф. — Я зарабатывал свои деньги трудом.
Он поклонился и ушел в другую комнату.
Мадам вышла проводить Мишу.
— Вы не должны сердиться на него. Он отправил в Израиль сына и хочет обеспечить мальчику машину.
— Я не сержусь. Деньги ваши, не мои.
На улице он усмехнулся, покачал головой:
— Если я когда-нибудь все же попаду в Израиль и расскажу, как это было тут с деньгами, наши рижские же патриоты еврейства наплюют мне в глаза. Как они могли одолжить кому-то хоть рубль, когда в Израиле совершенно необходимо иметь по две люстры в комнату?!
— Эй, Комрат, квартира платила?
Ну и голос был у этой дворничихи! С таким голосом парадами командовать на Красной площади! Дворничиха шваркала новой метлой на углу, возле табачного киоска, а Миша стоял на троллейбусной остановке на той стороне улицы, но она настигла его голосом и точно метлой провела по лицу. Вся Пернавская должна была знать, платил Комрат за квартиру или не платил.
Миша вжал голову в плечи, укрылся в магазине. Там стояла очередь, человек двадцать: давали кур. Птица была синяя, обморочная, из холодильника, по рублю семьдесят за килограмм. Люди копались в груде кур руками и глазами, отыскивали что получше, без недовыдерганных перьев.
— Во роются! Во роются! Уголь копать идите, а не здесь! — ярилась продавщица. — Барыни, за руль хотят купить, как за 2,50!
Ей было выгодней распродать дорогих кур, тоже синих, но с обильным жиром.
— Здравствуйте, Мойсей Григорьевич!
— Это вы, Антонина Павловна? Как дела? Что Юлечка?
— Слава богу, в Политехническом. Уж я намучалась, уж наревелась! Шесть человек на одно место! Я уж жалеть начала, что уговорила ее поступать. Шла бы в техникум, там легче.
— Легче! — сказала женщина в черном платке. — Сидят вон в тюрьме, вся приемная комиссия Торгового. А в прошлом году скольких пересажали из Кооперативного?
— Из Политехнического института тоже сидят. Суд идет. 12 человек!
— 12 — это что! В Москве в прошлом году 400 профессоров взяли на цугундер за взятки! — сообщила женщина в пальто с потертым меховым воротником. — Целыми бандами орудовали.
— Пишут про них, про взятки, каждый год фельетоны, а как брали, так и берут! — вклеил дядька в берете и плаще "болонья".
Миша знал дядьку; он работал слесарем в домоуправлении, ни одной работы не делал без магарыча ценой в пол-литра. И женщину с меховым воротником он знал; она работала приемщицей в прачечной. У нее было семейное горе: дочь разводилась и часто приходила к маме жаловаться на бывшего мужа: негодяй, отключил телефон, теперь он доказывает, что телевизор куплен на его кровные деньги. Какой-то Мошечкин не дает выписку из протокола, а на работе какая-то Желтухина пускает сплетни… И дочь, и мать были высокие, крупные, с мужскими лицами и голосами, от этого сочувствие клиентов к ним возрастало — все понимали, что еще раз замуж молодой не выйти. А жалобы ее текли в разверстые уши очереди, сидящей с чемоданами, чтобы сдать белье после работы. Приемщица от рассказов дочери волновалась, путалась в счете, очередь покорно терпела. И Миша говорил себе, что это как раз и есть хорошая сторона советской жизни: люди всегда спрессованы очередями, коммунальным бытом, личное горе неизбежно становится всеобщим достоянием, а на миру и смерть красна. Чем-чем, а публикой, притом сочувствующей, дающей советы и утешение, советский человек обеспечен.
— А чего им не брать? Сами мы виноваты, каждый своего ребенка старается в институт протащить! — рассердилась Антонина Павловна. Родители бы не радели, все было бы по-честному!
— Жди! — дядька сплюнул. — Будут тебе люди честными! Денежки надо брать за обучение. Учись — плати, сдал все экзамены — получай обратно.
— Ага! — вскипела женщина в черном платке. — Они и тут не оплошают! Станут жульничать при выпускных экзаменах. Комсомольские патрули надо при комиссиях назначать, пусть сами студенты пополнение в свои ВУЗы принимают.
— Конкурсы надо отменить! — неожиданно пробасила продавщица. — В Югославии взяли и отменили. Мне сосед рассказывал, он там год на верфи корабли принимал. Хочешь учиться, говорит, всех принимают, только после учебы давай плати или отрабатывай.
— Теперь с евреев берут за дипломы! — выпалила женщина в платке.
Продавщица подняла голову:
— Как это с евреев?
— А когда они уезжают в свой Израиль. И правильно! Мы их учили, одевали, они русский хлеб кушали, а теперь едут в Израиль служить капиталистам. Я бы с них еще брала за техникумы и школу!
— И за поликлинику, и за трамвай, и за хлеб, и за воздух! — сказал Миша.
У него вырвалось нечаянно, он стоял злой, с пятнами на лице, досадуя на свою слабость.
Женщина в черном опешила:
— Вот тебе! Русский, а за евреев заступаешься?
— Не стоит судить о таких вещах! — примирительно сказала Антонина Павловна. — Правительство само решает, что нужно. А то мы все ужасно умные.
Миша пересчитал деньги. Оставалось при нем рубль сорок пять. Можно было попросить продавщицу разрубить курицу пополам, может продавщица и согласилась бы, но дома не было ни жиров, ни хлеба, а как кормить Тамару? Хана в такие мелочи не вдавалась. Когда она бывала охвачена идеей приобретения подарка, особенно для людей, живущих куда богаче нее, мир отступал, существовала только одна цель: купить и потрясти, и ради этой цели Хана могла укатить в Слоку или в Саулкрасты, просадить все, что было при ней, а потом ввалился домой и сходу спрашивать:
— Что есть покушать?
Миша вышел из очереди за курами, перешел в другой отдел, там человек десять ждали колбасу. Миша купил самой дешевой — кровяной с гречневой кашей, по 40 копеек килограмм, пачку самого дешевого маргарина за 28 копеек.
Антонина Павловна тоже перешла в колбасный:
— Не выстою я курицу! В два у меня урок, хоть колбасы возьму. Юлечка теперь поздно приходит, все на занятиях, да и не пускаю я ее в очереди, еще настоится, как замуж выйдет, а сейчас пускай учится. А вечером после уроков у меня уже сил нет стоять…
— Вы теперь в нашем районе?
— Да, в 73 средней, у Градецкого.
— Разве Градецкого не сняли? Говорили у него растрата.
— Ложь это все! — с сердцем сказала Антонина Павловна, ее седые букли затряслись. — Это все Павлова копала, не хочет завучем, хочет в директора. Но коллектив вступился, делегацией ходили в райком. Очень хороший человек Василий Яковлевич! Душевный, тихий. А то у нас как? Кто много кричит, красивые слова говорит, тот пробивается. А вы совсем от нас ушли, Мойсей Григорьевич?
Миша виновато улыбнулся:
— Не могу. Нервы. Голова болит целыми днями. Нельзя мне в школе.
Он подал руку Антонине Павловне. Они проработали в одной школе больше десяти лет, он был на свадьбе ее старшей дочери, с пятого класса воспитывал младшую — Юлечку. Ему было больно за свое вранье, но он боялся говорить Сердюковой правду. Она была добрая душа, но ее политическое мышление не выходило за рамки того, что предписывала партия. Печатное большевистское слово она почитала правдой в ее окончательной редакции.
Выйдя из гастронома, Миша Комрат увидел впереди себя на тротуаре знакомую высокую фигуру с палкой и большим портфелем.
— Василий Иванович!
— Майн фройнд! Давненько мы не виделись!
— Какими судьбами в наших палестинах?
— А все за бизнесом гоняюсь, грешный человек. Вот посетил одного попа, продал евангелие на латыни.
— Здоровье как? Нога?
— А черт ее возьми, ногу. Вот взял и выписался из больницы. Что она там опухала, что на воле. А у тебя что, человече? Слышал я кое-что. Меня старого нет-нет, кто-нибудь да навещает из 79 школы.
— На заводе работаю. Слесарем. То есть работал до 27 июня.
— Пойдем, посидим! — сказал Василий Иванович.
Они перешли Пернавскую, сели в скверике. На соседней скамейке два пьяных латыша допивали пиво, бутылок пять уже валялось на песке. Хлеб и селедка лежали на газетке, как раз на портрете Брежнева.
— Sic transit gloria mundi! — при фатере Иосифе Виссарионовиче портреты высочайших особ были неприкосновенны. Значит с 27 июня ты подал документы по второму разу?