Мама называла пульт на английский лад — ремоут. Иногда с определенным артиклем. Она стала использовать это выражение в первые беспечные годы своего замужества с Ингемаром, когда оба много работали и большей частью использовали дом для того, чтобы забросить туда пакеты из магазинов дьюти-фри и просмотреть пригласительные открытки. Как-то утром, приехав домой с международной конференции, мама сказала, что они прекращают говорить друг с другом по-шведски. In order to improve we shall now on speak English to one another[48]. Эта гламурная эпоха достигла апогея, когда оба попали на большое групповое фото в еженедельник Hänt i veckan[49]. На прием по случаю открытия в порту гостиницы пригласили многих представителей экономической, художественной и политической элиты Западной Швеции. Не ведая, что ее ждет, мамина мама листала газету, сидя у парикмахерши. Увидев дочь и новоиспеченного зятя рядом с Йораном Юханссоном, Сивертом Эхольмом и Соней Хеденбратт, от возбуждения она смяла страницу. Бабушка позвонила в редакцию и заказала пять экземпляров, вырезала фото и повесила его на холодильник. Мамин папа, в свою очередь, достал из комода нашу старую семейную фотографию и наклеил лицо Ингемара поверх папиного.
Широкое кресло издало отрывистый звук, когда мама привела его в нормальное положение. Она показала на свою спину. «Мне может кто-нибудь помочь?» Ингемар неохотно покинул свое место на диване рядом с дедушкой и помог ей снять с шеи резиновую подушку оранжевого цвета. Постанывая то ли от неудобства, то ли от удовольствия, мама выпрямилась, сунула ноги во вьетнамки и скрылась на кухне.
* * *
По мнению маминого папы, нет части света хуже Европы.
На самом деле он сравнивал только с США и при таком раскладе считал ту часть света, в которой жил, хуже по каждому важному пункту. Фильмы хуже. Юмор хуже. Еда хуже.
В Европе ему больше всего не нравилась Скандинавия. Скандинавские страны он расставил по порядку: 1) Дания, 2) Норвегия, 3) Швеция.
Финляндия, по его мнению, входила в Советский Союз и поэтому вообще не считалась.
Что касается трех самых больших городов Швеции, то он нашел смягчающие обстоятельства для Стокгольма (большая еврейская община) и Мальмё (рядом с Данией).
Целый вечер на протяжном гётеборгском диалекте он мог рассуждать, до чего убог город, в котором он живет, как безобразно в лесопарке Слоттскуген, каким нелепым огрызком выглядит главная улица Авенюн в международной перспективе и что иностранные туристы смеются над небогатым набором аттракционов в парке Лисеберг.
Не нападал он только на команду «Бловитт».
Из окна кухни в квартире маминых родителей были видны прожекторы стадиона «Нюя Уллеви». Когда играла «Бловитт», дедушка так нервничал, что боялся слушать радио. Он сидел, зажав рот рукой, и ждал ликования арены.
Мои родители и их окружение тоже обычно жаловались на Гётеборг и Швецию. Иногда, когда к нам заглядывали их друзья, уже по тому, как они выдвигали стулья и садились к кухонному столу, становилось ясно, что сейчас начнется. Что скоро они станут говорить о том, какая ошибка, что мы попали сюда, на край света, что вверили нашу судьбу народу, который до такой степени преисполнен чувством собственной нравственной исключительности, что даже не считает, что нуждается в каком-то там Боге. В любом другом месте лучше. Каждый прожитый здесь день — неудача. Вполне возможно, что со времен изгнания из Израиля евреи никогда еще не были так далеко от дома.
Я понимал, что все не так серьезно, как кажется, и что такие вещи ни в коем случае нельзя говорить неевреям.
Когда Рафаэль летом приезжал из Израиля, он начинал жаловаться уже в аэропорту. Тишина в зале прилета, хорошо организованная парковка и скромное движение на шоссе за окном машины вдохновляли его на долгие филиппики в адрес страны, где он вырос.
Первый раз, когда Ингемар поехал с нами встречать его, Рафаэль сначала вел себя тихо. Вежливо поздоровавшись с Ингемаром, он корректно отвечал на его вопросы, а потом молча сидел между мной и Миррой на заднем сиденье.
Только когда мы проезжали большой лесной массив перед въездом в город, он начал: «Чертовы елки, чертовы законы, безвкусная еда и никаких традиций, только налоги, выпивка, похабщина, соцы, лижут задницу ООП и Гартон с Гийю…». Я слышал, как дыхание Ингемара на водительском сиденье становилось все напряженнее, пока он не свернул на обочину и, стиснув зубы, не объявил, что не потерпит рассуждений такого рода в своей машине.
Подобные ссоры периодически случались на протяжении многих лет. Часто они начинались между Рафаэлем и Ингемаром, но через несколько минут вовлекались все. Ссоры никогда по-настоящему не кончались, делались только маленькие передышки, когда все могли прийти в себя, зализать раны и восстановить силы перед следующим столкновением. Несколько раз по инициативе Мирры они приводили к решительным разговорам «начистоту» в гостиной. Ингемар и мама по одну сторону придиванного стола, Рафаэль с Миррой по другую, горящие взоры, скрещенные на груди руки. Иногда с участием чьей-нибудь подруги или друга. Если заходил папа Мойшович, он, как правило, садился на стул у обеденного стола и наблюдал за разборкой. Эти заседания продолжались около часа и в основном заканчивались новыми ссорами, между мамой и Ингемаром, между нами, детьми, а когда кто-то в конце осмеливался упомянуть папу, мама вся в слезах устремлялась в спальню, затыкая руками уши и крича высоким хрипловатым голосом на максимальной громкости: «Давайте, продолжайте. Это я во всем виновата. Я самая плохая мама на свете, давайте все вместе скажем — вот идет самая плохая мама на свете, вот идет самая плохая мама на свете».
* * *
Утром накануне Йом-Кипура, второго большого осеннего праздника, мы с Миррой, нарядно одетые, сидели и завтракали. Я не ел ни хлеба, ни печенья, не пил чай. Это был мой первый Йом-Кипур после бар-мицвы, а это означало, что теперь на меня распространялось предписание поститься целые сутки.
Каждый раз, когда мама вставала, полы ее белого халата трепетали, как крылья летучей мыши. Она взяла пачку сигарет, поправила Мирре волосы и поставила варить еще кофе, когда заметила, что уже выпила чашку. У нее была привычка делать за завтраком всего несколько глотков, а потом таскать за собой чашку по всему дому. Чашка следовала за ней к мойке, к раковине перед зеркалом в ванной и, наконец, ставилась на комод в спальне, с холодными светло-коричневыми капельками на дне и следами розовой помады на кромке.
Через несколько минут после того, как позвонил папа Мойшович и сказал, что едет, мы с Миррой вышли в холл. Я уже положил руку на замок входной двери, когда мама в последний раз спросила, правда ли мы не расстроились из-за того, что она не едет с нами. Мы знали, какой ответ она хочет получить, и каждый постарался сформулировать его наилучшим образом. «Точно?» — закричала она из кухни. Я добавил, что, по словам раввина, многие в общине считают, что будет лучше, если она не придет.
В кухне наступила тишина. Затем я услышал, как мама убирает со стола, громко хлопая дверцами шкафа. Ингемар попробовал осторожно возразить против решения, которое она принимала. Менее получаса спустя мама воткнула его «Вольво» на свободное место у спортивного магазина с задней стороны синагоги.
Мы с Миррой бежали за ней мелкими шажками. Каблуки стучали о землю. Она распахнула коричневые двери, потащила Мирру за собой по лестнице на женский балкон с правой стороны и переступила через множество ног, держа под мышкой свое черное пальто.
Внизу, в мужской половине, обернувшись, зашипел Соловей, приложив палец к большим синим губам. Раввин откашлялся, кое-кто затопал ногами, но бормотание продолжало нарастать и стихло только тогда, когда Заддинский хлопнул в ладоши и прогремел: Schweig[50].
* * *
На папе был черный костюм. И темный галстук с золотистой булавкой.
Мы стояли почти посередине в левом ряду. Папин папа занял крайнее место у прохода, папа рядом с ним. На откидывающейся крышке перед нами были две маленьких таблички с их именами — белые буквы на сером фоне.
Папа раскрыл толстую книгу с молитвами Йом-Кипура, прислонив корешок к коричневому дереву. Одна страница встала торчком и стала колебаться туда-сюда, словно не могла решить, в какую ей нужно сторону.
В ящике у папиного места хранились наши бархатные сумки с молитвенными накидками, талесами, и молитвенными коробочками, тфилинами. Здесь же оказались грязная варежка и новогоднее поздравление от Мирры, написанное на уроке иврита.
Папа стоял, обхватив себя руками, и грыз ноготь большого пальца. Я сам надел на себя талес, прислонился к скамье и подпер голову руками.
Время шло медленно.
Из шкафа для Торы вынули свитки, и всем пришлось встать. Стариков позвали читать. Кантор держал указку над свитком. Когда старики дочитали до конца, свитки с Торой обнесли вокруг зала. Затем разрешили сесть на двадцать минут, а потом все повторилось снова.