Хотя репутация вольнодумца была упрочена, этот случай все же отдает анекдотом. Но в Вене мне выпали и потрясения, ничем не сходные меж собой. Одно — беспощадное, роковое, другое — высокое и животворное. В Вене узнал я о смерти Пушкина, в ней же свершилась моя судьба: я встретил женщину своей жизни.
Это потом уже я узнал, что в черные январские дни Мари собирала свежие вести о состоянии Александра, переходя от надежды к отчаянью. Тогда мы существовали розно и не могли поддержать друг друга. Мысленное прощание с Пушкиным каждый перенес в одиночку.
Так. Больше нет его. Я вспоминал нашу последнюю встречу в Лямонове — она и впрямь оказалась последней. Перед глазами одно и то ж: Пушкин сидит у постели больного, читает мне начало «Бориса». Вот он и дописал эту пьесу о магии власти и бегстве от власти. Возможно, когда Александр Павлович закончил дни свои в Таганроге, автору в самом деле почудилось, что более нет за ним присмотра?
«Зависеть от царя, зависеть от народа…» Весь век свой он старался понять: чья власть будет менее невыносимой — власть самодержца или толпы? Вопрос непраздный. Совсем не ясно, кто нетерпимей и самодержавней — царь ли на троне или то смутное и непостижимое множество, которое мы зовем народом. Наша словесность свято уверена, что льстить этой непонятной громаде — почти обязательное условие, чтобы считаться просвещенной. Но лесть ничего не проясняла. Несчастный собрат мой по дипломатике Александр Сергеевич Грибоедов тоже не преминул заметить в известной комедии своей об «умном и бодром нашем народе». В чем же увидел он ум и бодрость? Ума достало на то, чтоб веками нести свой крест. Хватило и бодрости — чтобы нести этот крест с песней. Вот и мой Тютчев, о том задумавшись, также апостольски умилился: «Край родной долготерпенья».
Нет, это было не для Пушкина. Слишком нетерпеливая кровь, слишком неукротимый дух, чтоб отказаться от независимости, для человека недостижимой. Дай ему Бог отстоять достоинство. И это не каждому удается.
Когда вспоминался мне граф Бенкендорф, я думал, что этот гурман и лакомка вряд ли украсил Пушкину жизнь. Сказывают, что граф был добр. Возможно. Не знаю, какое место было отведено доброте в его Вселенной, но эта Вселенная была им вписана в табель о рангах. В грaфе была своя законченность, ничто не могло ее нарушить. Видно, и впрямь он был убежден, что в трудных отношениях с Пушкиным, навязанных ему обстоятельствами, он мужественно исполняет свой долг. Видно, не признаваясь себе, он полагал, что титулярному, сделавшему рифмы профессией, можно и заказать обед из самых своих любимых кушаний, а также — сладкое на десерт.
Необъяснимо! Дети в лицее были прозорливее, чем он. Догадывались, кто с ними рядом. Дельвиг, не достигнув семнадцати, писал в своем трогательном посвященье: «Пушкин! Он и в лесах не укроется: Лира выдаст его громким пением».
Все эти мысли пришли поздней. Тогда же я только скорбел о том, что бедный Пушкин в лесах не укрылся и Лира выдала его людям. Жизнь натур, отмеченных Промыслом, всегда проходит в шаге от пропасти, «у бездны мрачной на краю», в которой просто разбиться вдребезги.
Наверно, я был не лучше других. Я вспоминал призыв, на который он так и не услышал ответа: «И ты на миг оставь своих вельмож и теплый круг друзей моих умножь…». Я точно услышал вновь его голос, словно из небытия явились те две царскосельские строки: «Твоя заря — заря весны прекрасной, Моя ж, мой друг, — осенняя заря».
Я часто спрашивал сам себя: любил меня Пушкин? И задумывался. Он прямодушно, совсем по-детски показывал мне свое восхищение, а опыт мне лукаво подсказывал, что если восхищение женщиной лишь увеличивает чувство, то восхищение мужчиной невольно рождает досаду и зависть.
Но тут же я должен был сознаться, что Пушкин не вмещается в опыт, дарованный мне общением с ближними. Зависть была ему незнакома. Досада? Она могла родиться, но ведь досада преходяща — явившись, уйдет. Я был ему мил. А значит — и пo милу хорош.
Когда судьба наконец свела меня в доме посла, моего принципала, с гостившею у него племянницей — тень Пушкина нас сразу же сблизила. Лицейский друг и прекрасная женщина, сумевшая вдохновить поэта, — мы не могли не привлечь друг друга.
Мы вспоминали разные мелочи, красноречивые подробности — они дорисовывали портрет. Мари рассказывала, как Пушкин ее навещал в родительском доме и в доме ее покойного мужа, где он однажды весьма продолжительно «с послом испанским говорил», как был он блистателен и глубок в любой, пусть даже случайной беседе. Мы вновь произносили стихи, которые он посвятил нам когда-то.
— Как счастливы вы, что он любил вас, — вздохнула она.
— Это вас он любил.
Она рассмеялась и сказала:
— Не больше, чем всех остальных женщин.
Так ли? Он был, безусловно, влюбчив, и все же это о ней стихи: «Кто знает край, где небо блещет». Это о ней звучат его строки: «Скажите мне: какой певец, горя восторгом умиленным, Чья кисть, чей пламенный резец Предаст потомкам изумленным Ее небесные черты?».
— Он должен был победить свое чувство. Вы были замужем, и при этом покойный ваш муж был Мусин-Пушкин. Поэт наш был очень самолюбив. Вспомните «Мою родословную»: «Я Пушкин просто, не Мусин».
Она помедлила и сказала:
— Мы все, кто вольно, а кто невольно, тревожили его самолюбие и гордость, естественную в избраннике.
Мари вдовела второй уж год, возможно, поэтому гибель Пушкина через какие-то восемь месяцев после смерти Ивана Алексеевича отозвалась в ней с двойною силой. Но в Вене, когда мы с нею увиделись, она уже вновь владела собой. Обоим открылось: жизнь не кончена.
Я сразу же понял, что встретил жену свою.
И был благодарен усердию в службе и дипломатической рутине — это они мне помешали обзавестись своим семейством. А мог жениться, «исполнить долг»! Стало бы больше еще одним бессмысленным и ненужным браком.
Я знаю, что было недоумение: зачем же «счастливцу с первых дней» брать в жены уже не юную женщину, к тому же мать нескольких детей, но что тут поймут все остальные? Кто знал ее так, как знал ее я? Лишь мне была доверена тайна.
Но дядя ее, Татищев, был в бешенстве. Мне трудно сказать, почему наш союз был для него столь нежелательным и даже казался ему невозможным. То ли Мари, вдове и матери, не приличествовало женское счастье, то ли он знал — и не мог не знать — про то, как я нелюбим Нессельродом, про старую связь мою с друзьями, что вызвали августейший гнев, про славу тайного либерала, то ли я попросту был небогат — скорее всего, все вместе и разом.
Итак, я должен был сделать выбор. Но я не задумывался о нем, я подал прошение об отставке. Никто не смеет решать за меня, кого мне любить на этом свете. Зависеть от улыбки жены честней, чем от гримасы начальства. Отставка совпала с моим венчаньем. Отныне Мария Мусина-Пушкина стала Марией Горчаковой.
Даже и ныне, в холодную ночь, за тысячи верст от русской деревни, я чувствую молодое волненье, стоит лишь вспомнить ее любовь в то обезумевшее лето. Земля раскололась на две половины — мы двое и весь обделенный мир.
Уже через год она подарила первенца моего Михаила. Видя, как юношески я счастлив, и принимая мою благодарность, она неожиданно произнесла:
— А все же ты тоскуешь по деятельности.
— Мари, — сказал я, — с этого дня, кроме тебя и нашего сына, мне уже ничего не нужно.
Она сказала:
— Тебе так кажется.
И, отведя мои возражения, продолжила:
— Друг мой, я лучше знаю.
— Что же ты знаешь?
— Твое честолюбие не уступает твоим дарованьям. Не отвечай мне. Так и должно быть.
Минуло лишь полтора года, — сестра ее, Софья Радзивилл, которую высоко ценил неравнодушный к ней император, должно быть, замолвила веское слово, — и я был возвращен в министерство. Не сомневаюсь, что это Мари просила ее — с одной стороны, оберегая мое достоинство, с другой стороны, отчетливо зная, чтo мне сейчас необходимо. Вскоре я получил назначение посланником и полномочным министром при королевском дворе в Вюртемберге. Почти в тот же день родился Костенька.
Мне не забыть этих ясных дней — исхода восемьсот сорок первого. Я ощущал себя победителем. Быть мужем удивительной женщины, принесшей мне двоих сыновей, не давшей заснуть моим способностям, — поистине, прав был покойный Пушкин, однажды назвавший меня счастливцем. Поэты видят и вглубь и вдаль.
И сразу я вспомнил другую строчку: «Моя ж, мой друг, осенняя заря».
И тут он был прав. Но я постарался хотя бы на время ее забыть. Слишком безоблачным и глухим было мое тогдашнее счастье.
«Чему, чему свидетели мы были!» Вслед за Пименом, хоть я и старше его, вновь повторяю эти слова. К тому же я был не только свидетелем, не равнодушно вел свою летопись, внося в нее и добро и зло, — я был из тех доверенных лиц исторического процесса, которые делали этот век.