С чебанами мне и хорошо было, и худо. Хорошо — потому что, как придет охота поесть, я забираюсь козе под брюхо и сосу молоко до отвала. А худо то, что в хижине у нас от дыма было не продохнуть: огонь посередке, трубы нет — ну, лисья нора, да и только. Это с тех пор у меня глаза как кровью налитые. Уж какими я их промываниями не промывал, и водой святой смачивал, и бабьими заговорами заговаривал, все одно, точно их кто теркой тер. Ну, глаза — бог с ними, а то ведь я чуть жизни не лишился. Шел мне тогда уже десятый год. В первый раз потури надел. Гоню своих коз, а сам на коз и не гляжу, на штаны любуюсь. Лес в те времена не такой был, как сейчас, гладенький, вылизанный да расчищенный, так что суслику и тому притулиться негде. Густой тогда лес был, дремучий да темный, что твоя преисподняя! Солнце еще не село, а уж холодина была, как в погребе… А я брел за своими козами да на новые потури любовался, вот от своих и поотстал, а поднял глаза и вижу, передо мной медведище на задних лапах, высоченный, как… ну, как сосна. А я — ни охнуть ни крикнуть. Кинулся бежать, да споткнулся и упал. Дите еще малое, а ведь тоже смекнул, мертвым прикинулся. Лежу, не дышу, не пикну. Медведь — на меня! На ноги навалился, даже лизнул, но жрать не стал. То ли сыт был, то ли для медвежат своих припасти хотел — не скажу, не знаю, но только взялся он, дуролом, заваливать меня хворостом. Завалил и пошел. Как почуял я, что нету уж его рядом, вскинулся да скорей на ближайшее дерево. Ель там стояла разлапистая. Высоко забрался, на самую макушку. Только тут воротился ко мне голос, и я заорал благим матом.
Прибежали чабаны, спугнули медведя, сняли меня с дерева. И тут обнаружилось, что ходить-то я не могу, медведь ступню отдавил, все косточки раздроблены. Лечили меня чабаны по-своему, кое-как, и нога срослась тоже кое-как. Вот потому у меня ступня не наружу повернута, а внутрь и в суставе не сгибается, так что хожу я, вроде как лошадь спутанная. Чабаны жалели меня.
— Бесталанный ты, — говорили, — с кривой-то ногой не больно на гулянках попляшешь!
Меня и самого тоска брала, что я с такой ногой. Ни бегать невмочь, ни плясать, как другие, да что поделаешь? Мои одногодки женихаться уж начали, на гулянки ходят, а я прячусь за оградами и гляжу на них. Сердце разрывается, что не могу поплясать да попрыгать со всеми, не могу, как другие, с девушкой погулять… Самое это худое было в моей жизни, а то невдомек, что в этом худом самое счастье мое и крылось.
Разразилась Балканская война, угнали моих одногодков всех до единого, и все до единого полегли они от холеры в Сары-Шабанской долине. А меня как негодного к строевой всю войну продержали у моста Олу-Эле. А как протрубили отбой, воротился я в село целый-невредимый, и, поскольку других женихов не было, то хромый ли, скособоченный ли, я всем невестам оказался люб. Выбрал я самую богатую, Анге-лачкову дочь в жены взял.
Сказал я себе тогда: поймал ты судьбу за хвост, выбился из голытьбы! Коль у тебя сам Ангелачко тесть, пойдут дела как по маслу!
И вроде бы вправду стала у меня жизнь слаживаться. Послал меня тесть в Гюмюрджинскую долину — овечьи отары у него там паслись.
— Ты мне, — говорит, — зять. Где мое, где твое — теперь разницы нету. Следи, чтобы орцы хорошо паслись, доились чтобы получше.
И я взялся за дело. А на том же пастбище пасли своих овец и мугленские чабаны. Ну, вместе-то, конечно, тесно. Время смутное, рассуживать нас некому, сами между собой суд вершили. Ругались, угрозами сыпали, и однажды надумали они покончить со мной. Как-то утром все наши погнали овец, а я один остался — мамалыгу на обед сготовить. Вдруг слышу — конь скачет, и является тут Саню Хаджи-Бекиров, Чубастый по прозвищу. Был он мугленский, своих овец не держал, нрава шального, дикого, кичился своей лихостью и ею кормился. Коли требовалось отдубасить кого, страху нагнать либо убить, подсылали Чубастого. Коня ли, барана угнать — опять к нему шли. Так вот его-то и подослали со мной сладиться. Что у него было на уме — бока мне намять или вовсе жизни лишить, — сказать не могу, но я, как увидел незваного гостя, тут же смекнул, что дело плохо. Конь у него огромный, и Чубастый навис надо мной, как туча грозная. А я под ним стою, да еще с голыми руками.
— Ах ты, сукин сын… — ругнулся Чубастый и выхватил клинок из ножен. — Сейчас я тебе покажу, как чужих овец прогонять1
Но не успел клинок сверкнуть, а Чубастый до двух сосчитать, как я хватил коня под колено и он грохнулся наземь вместе с ездоком. Чубастый выронил нож, а я до него дотянулся. Схватил недоуздок да как начал стегать, покуда Чубастый не взмолился, ноги мои не стал целовать, чтоб отпустил я его с миром. Ну, я отпустил, и с тех пор о нем ни слуху ни духу. Было это перед петковым днем, а на малую богородицу собрался я в дорогу — свежей брынзы домой свезти. Сыскались у меня попутчики, мои односельчане-каменщики тоже домой собирались, так что мог я с ними через перевал перебраться, но сердце до того истомилось по молодой жене, что невтерпеж показалось с пешими вровень плестись. Так что сел я верхом и отправился в одиночку. Подъезжаю к Таш-капии, вижу: сидят у дороги трое не то четверо цыган, закусывают. Один из них увидел, что седельные сумки у меня полные, подошел, попросил угостить брынзой. Нагнулся я брынзы из сумки достать, а он — бревном ли, дубиной ли, сказать не могу — как бабахнет меня по голове! Я и брякнулся наземь, точно сбитая груша. Подбежали тут остальные, принялись они все вместе молотить меня палками, как фасоль. Народ-то здоровенный, разделали меня, как тушу. По говору догадался я, что они из Змеицы, тоже чабаны. Один орудует дубиной и все приговаривает:
— Пастбище тебе? Вот тебе пастбище! Вот тебе!
А когда я стал на помощь звать, затолкал мне в рот травы.
Лупцевали они меня, покуда я шевелиться не перестал. Тогда только унялись и исчезли в буковых зарослях, оставили меня и коня моего посередь дороги. А потом подошли наши деревенские. Взвалили меня на коня, хотели домой везти. Но я сказал:
— Нет! Не появлюсь я такой в селе. Вернусь в Са-ры-Шабан!
Привязали они меня к коню, чтобы я не свалился, сунули в руки поводья, и мы расстались: они — домой, а я — в обратную сторону. Крестились они мне вслед, думали, не добраться мне живым до Сары-Шабана, но у меня шкура дубленая, добрался. Неделю целую лечили меня в больнице, а тут пришел один из тех каменщиков и говорит:
— Смеяться тебе, — говорит, — и песни петь, а не охать. И службу, — говорит, — вели попу отслужить, что одним битьем отделался!
И рассказал он мне, что малость повыше от того места, где змеичане меня отколошматили, караулил меня — ты думаешь, кто? — Чубастый со своими дружками. Кол отстругали, чтоб посадить меня, угольев наготовили, чтоб зажарить. Ждали, когда я подъеду, того не зная, что и другие подстерегали меня, чтобы свести старые счеты…
Битье битьем, а, выходит, и оно на благо. Потому что, кабы не оно, сидеть бы мне на колу да печься на угольях.
Отведал я побоев, но зато вернулся в село с овцами. Шесть их сотен поначалу было, а в село я пригнал восемьсот шестьдесят, и все жирные, с такими вот мохнатыми хвостами. Я велел чабанам три раза их по селу прогнать, чтоб видели люди, какие овцы бывают. Как раззвенелись мои колокольцы, как залились лаем мои собаки, то-то радость, то-то наслаждение! Почем мне было знать, что много радости не к добру? Однажды сказал я тестю: а не продать ли нам сотню овец и поставить хороший дом?
— Когда будешь этим овцам хозяин, — говорит в ответ тесть, — тогда и продашь.
— Это как же? Небось они у нас общие?
— С чего это ты взял?
Ну, слово за слово, и уразумел я, что мой тестюшка и в мыслях не имел меня к себе в сотоварищи брать. Что я для него всего-навсего даровой батрак и слова про «наше», «общее» были чистый обман, чтоб поймать меня на удочку.
Разругались мы. Я сказал ему, что он плут и сквалыга. Он меня назвал «ранником» и дерьмом и отвесил две оплеухи! Две оплеухи, да еще при жене при моей! Хотел я его через перила кинуть, да удержали меня. А он, вражина, до того лютый был, что решил совсем меня сгубить и подговорил старосту призвать меня на войну. А тогда как раз пятнадцатый год был, на войну брали. Не спасла меня и кривая нога.
— Мы, — доктор сказал, — не берем только тех, у кого вместо ног деревяшка, хотя, кабы меня спросили, я и с деревяшками бы брал, потому для чего солдату ноги? Солдат драться обязан, а не бегать. А без ног в самый раз в окопе сидеть!
Попали мы в лапы одному фельдфебелю, и тут пошло: «Встать — лечь! Налево — направо!»
Ну, с грехом пополам подучили нас, как воевать надо. Вот-вот погрузят в вагоны и отправят драться, а у меня мысли не о войне, а о тех оплеухах, что отвесил мне тесть при жене. Я ему овец сторожи, врагов кровных наживай, а он мне за это оплеухи в награду? И решил я так: до той поры на войну не пойду, пока не сотворю старику какой-нибудь пакости. Являюсь к фельдфебелю и говорю: так, мол, и так, господин фельдфебель, жена у меня молодая, дай ты мне три дня отпуску, а я за это принесу тебе из дому золотой и пять ок * меда.