Потом я увидел, как по ошибке она слишком высоко подняла руки над клавишами и, опустив их, взяла фальшивую ноту, прозвучавшую резко и пронзительно. Тогда она прервала игру и, устало поникнув, принялась ощупывать инструмент, чтобы вновь представить себе расположение клавиш. Наконец ей это удалось, и теперь она могла начать играть.
Но она не начинала, стояла тишина, и я смотрел на мою девочку, сидевшую у фортепиано. Окно справа наискосок виднелось размытым, чуть поблескивающим пятном света. Новый романтизм, думал я, молодые романтики, вот бы им увидеть ее сейчас. Прочувствовать ее образ и воссоздать на холсте вместо всем обрыдших автопортретов. Теперь она стояла у окна, протянула к нему руку, дотронулась до холодной поверхности стекла. Наверно, подумала: если я открою окно, я что-нибудь услышу.
Она надавила рукой на стекло, на ту его часть, что ближе к крючку, но окно не открывалось. Тогда она осторожно отошла в глубь комнаты. Повернула голову, прислушалась; я понял, что она ждет звуков из моего кабинета.
Она ждет меня, подумал я. И когда я войду, она подойдет ко мне, обнимет и скажет, что моя одежда — это прессованный табак, и она не понимает, почему я ее не курю. Мария, скажу я ей, послушай. В город приехал новый врач.
Я слышала, скажет она. Штайнер говорил мне об этом. Но в самом ли деле он врач? Может, он шарлатан?
Этого мы не знаем, скажу я. Этого пока еще не знает никто в нашем городе.
Я выхожу из сумрака лестницы и иду к дочери, нарочито громко ступая, чтобы ее не испугать. Я вижу, когда она услышала мои шаги. Она не вздрагивает, но она ждет.
Она спрашивает, не боюсь ли я. Я спрашиваю, о чем это она. Она говорит: не боишься ли ты, что он отобьет у тебя пациентов. Нет, отвечаю я.
Мы сели на стулья у фортепиано. На крышке инструмента мастер поставил свою марку. Эта марка — овальный арабеск, в его верхней части изображены три льва. Туловищем львы напоминают пуделей, а вместо лап у них человеческие руки. И в этих руках лилии. А в середине овала, помахивая крыльями, летит собака.
Я часто рассматривал эту эмблему. Из всех картин, висящих в моем доме, ни одна не возбуждает во мне такого любопытства.
— Мария, — говорю я, — пойдем, погуляем. Ты слишком много сидишь взаперти.
Она так и расцветает от радости. Я часто вывожу ее гулять, и все-таки слишком редко. Мне не позволяет работа. Жена часто гуляет с Марией, но это меньше радует дочь.
— Сейчас осень, — говорю я. — На улице свежо. А когда воздух влажный, он промывает нас изнутри.
Мария улыбается моему голосу. Но я умолкаю. Тогда она берет меня под руку.
— Пойдем же, отец, — говорит она.
— Рассказывай, — просит она и крепче прижимает к себе мою руку. — Обо всех, кого мы встречаем по пути.
— Не могу, — шепчу я ей в ответ. — Говорить о людях, которые проходят мимо, неучтиво. Они могут нас услышать.
— Но ты же можешь рассказать о них, когда они пройдут, — настаивает она. — Тогда они не услышат.
Мы идем, тесно прижавшись, друг к другу. Встречные дружелюбно нам кивают. Вероятно, они видят, что мои губы шевелятся, но слов разобрать не могут. Даже те, кто сталкивается с нами нос к носу, не могут услышать ни слова.
Вот идет Зелингер, наверняка думают они. Зелингер и его слепая дочь. Она очень бледна. Правда, в это время дня освещение невыгодное.
Пройдя полпути, мы встретили Мейснера. Это было на Егервиртгассе, на углу Фуксвинкель. Я рассказал о нем Марии, как и о других прохожих.
— Он идет нам навстречу, — тихо сказал я. — С виду он не старый. Сейчас он всего метрах в десяти от нас. Он смотрит на нас. Он идет прямо нам навстречу.
Он все время не сводил с тебя глаз.
Во второй половине дня я посетил пациентку Терезу Хаубингер. Я все еще был взволнован встречей с Мейснером, но постарался, чтобы дочь ничего не заметила. Я застал пациентку в постели; в изножье кровати сидел ее муж; женщина жаловалась на то, что вот уже полчаса ее непрерывно рвет. Я сел на стул и выслушал жалобы. Рвало ее желчью, слизью, а также жидкостью, которую она перед тем выпила. По словам больной и ее мужа, рвоту сопровождали мучительные позывы и сильные боли в области желудка. Причиной этих болезненных симптомов было, по-видимому, прекращение начавшейся менструации, вызванное тем, что женщина слишком разгорячилась во время танцев, а также тем, что накануне муж ее чем-то огорчил. Муж этого не отрицал. Накануне вечером у больной, как обычно, был нормальный стул и вообще никаких болезненных явлений не отмечалось.
Я прописал женщине принимать каждые полчаса по столовой ложке микстуры из мятной воды, настойки корицы и лауданума, а также делать ножные ванны.
Когда я уходил, ее все еще продолжало рвать. Гортанное надсадное бульканье разносилось по всему дому, она даже не пыталась скрыть свое недомогание.
Был поздний вечер; я знал, что, когда приду домой, дочь уже будет спать. Так же твердо я знал, что Тереза Хаубингер выздоровеет. По крайней мере, я был уверен, что от ее ног больше не будет так скверно пахнуть. Я шел по темным улицам, стараясь сосредоточиться на этом, на ее ногах, и упрямо улыбался. Это мне, по крайней мере, удалось. Я пытаюсь что-то сделать для людей, думал я, и делаю, но их продолжает рвать, они выздоравливают и умирают, и потом… И город вокруг меня меняется, совершается прогресс, а я продолжаю чувствовать усталость и разочарование. Разочарованию нет дела до прогресса. Я потчую своих пациентов коричной настойкой, но собственной дочери помочь не могу. Я прописываю ножные ванны и мню себя находчивым.
Над водой у набережной кричали морские птицы — коротко, пронзительно; не знаю, о чем они кричат. Я остановился и прислушался к их воплям; я был уже почти дома, но мне не хотелось преодолевать оставшуюся часть пути.
Мне казалось, птичьи вопли звучат все громче.
Первой женщине было за пятьдесят. У нее болели ноги, и по ночам она плохо спала из-за болей в спине. Ноги у нее распухли, и толстые узлы вен под кожей походили на свернутые мотки пряжи. Врачи прописали ей три раза в день пить чай из ромашки.
Она принесла с собой шнипер[5]. Его смастерил ее муж. Шнипер был из блестящей меди, два дюйма длиной и состоял из пера, соединенного пружинкой с маленьким, бьющим с размаха молоточком. Шнипер прижимали к коже, молоточек ударял всегда очень точно, и перо входило на нужную глубину.
Мейснер попросил женщину лечь.
— Вы первая в этом городе, — спокойно сказал он.
Женщина тупо воззрилась на него, но потом поняла, что он хочет завязать разговор, и с жаром ухватилась за эту возможность.
— Я думала, нас будет много, — сказала она, — что мы тут все сядем рядом.
— Сейчас я буду работать только с вами одной, — спокойно ответил Мейснер. Потом он приказал ей не волноваться и лечь поудобнее, потому что он будет ее магнетизировать. Он вынул магнит и показал женщине.
Наконец она улеглась и закрыла глаза.
— А шнипер вам не нужен? — спросила она, когда он поднял руку, чтобы начать поглаживания.
— Нет, — ответил он. — Ни в чем таком нужды нет.
Так это началось. Во многих отношениях это напоминало прежние случаи: часто все начиналось с какого-нибудь незначительного пациента, робкого, нищего, доверчивого. Так было в Париже, той долгой зимой в Париже, во время долгой парижской борьбы. Великий Парацельс тоже боролся с ученостью и схоластикой, думал Мейснер, боролся так же яростно, встречая такое же сопротивление, терпя такие же неудачи.
Он вспоминал всех медикусов, которые, самодовольно улыбаясь, теснились вокруг операционного стола и твердили, что счастливы, когда им удавалось пустить в дело какой-нибудь инструмент или произвести операцию, даже если все это приводило к страданиям или смерти пациента. Он вспоминал умерших. Сначала напрягшиеся, почти лишившиеся сознания от страха, потом обмякшие на пути к смерти, уже в забытьи корчащиеся от последней боли, которая настигла их при жизни, и, наконец, недосягаемые для экспериментов и успешных теорий. Уж эти мне акробаты здравомыслия, с презрением думал он, рукоделы, лишенные визионерского дара.
Они воображают, будто могут построить мир на основе здравого смысла, думал он тогда, хотя глубинная суть всех вещей в безрассудстве. Ему нравилось размышлять о том, что же это такое «глубинная суть вещей» — нечто недосягаемое, что нельзя пощупать руками. Они смеялись и над Парацельсом, думал он, хотя Парацельс добрался до более далеких стран, чем все те, кто над ним смеялся, — он добрался до датского города Стокгольмия и там встретил понимание. А здесь — нет.
Вольфарт чувствовал то же, что я, думал он. Пережил то же, что я. Я знаю это. Он сказал мне об этом, прежде чем мы расстались навсегда.
Париж. И вот понемногу они стали приходить к нему. Порой вокруг двух чанов собиралось человек тридцать — сорок. Много вечеров подряд ему казалось, что удается все. Свет — приглушенный отсвет горящего в углу огня. Тишина, пронизанная ожиданием. Женщины, следящие за каждым его движением. Он направлял их взгляд на большую деревянную лохань, заполненную бутылками и железной стружкой, и под конец молчание становилось именно таким, как он хотел. И они сидели, устремив взгляд в выбранную им точку, а он ходил вокруг и дотрагивался до них стеклянным жезлом.