Глава шестая. Стол королей
XXXIII
«Сов. секретно
10 февраля 1942 г.
Положение с продовольствием в Ленинграде в январе и в начале февраля продолжало оставаться напряжённым.
Населению в счёт январских норм не отоварены продовольственные карточки по мясу, жирам, кондитерским изделиям.
При потребности в жирах на месяц, для выдачи по карточкам в январе 1362 тонны, населению не выдано 889 тонн.
Из положенных к выдаче 1932 тонн мяса не выдано 1095 тонн.
По кондитерским изделиям требовалось выдать по карточкам в январе 2639 тонн, населению не выдано 1379 тонн.
В связи с продовольственными трудностями, отсутствием в жилищном хозяйстве города воды, света, топлива отрицательные настроения среди населения не уменьшаются…
Декабрь 1941 г.
Январь 1942 г.
Родилось
5205 чел.
4310 чел.
Умерло
52 612 “
96 751 “
За последние дни смертность в городе резко возросла. За 10 дней февраля умерло 36 606 человек.
За то же время скоропостижно скончалось на улицах 1060 человек. За 10 дней в городе было 26 случаев убийств и грабежей с целью завладения продуктами и продуктовыми карточками…
За последнее время резко увеличились случаи людоедства и особенно употребление в пищу трупов. Только за 10 дней февраля в городе Ленинграде и пригородных районах арестовано за людоедство 311 чел.
Всего за эти преступления арестовано 724 человека.
Из числа арестованных умерло в тюрьме 45 человек, главным образом лица, употреблявшие в пищу трупы. Дела на 178 человек следствием закончены и направлены на рассмотрение Военного Трибунала, 89 чел. уже расстреляны.
Начальник управления НКВД ЛО
Комиссар гос. безопасности 3 ранга
Кубаткин».
XXXIV
Молока, раздобытого Глебом, хватило ненадолго. Его не могло хватить надолго. Вере было ясно, что Глеб может и дальше обменивать имеющееся у него имущество на еду для неё и их будущего ребёнка, — трогать вещи, стоявшие на квартире, где она прожила несколько лет с Беклемишевым, Вере всё-таки не позволяла совесть (стыдно было не за сам факт обмана, а за то, чтбо потом вскрылось бы), — но и этому Глебову вещеобмену должен прийти когда-то конец. Инстинкт матери, второй, обновлённой Веры внутри прежней Беклемишевой — Боже, неужели я когда-то гордилась этой фамилией? — говорил, что безопаснее покинуть осаждённый город по исправно действовавшей ледовой дороге через замёрзшее Ладожское озеро и поездами добраться потом до Поволжья. А там будь что будет. В любом случае то, что она беременна от другого, вскроется, но ради спасения ребёнка и такое решенье приемлемо. Другим вариантом было бы оставаться с бесконечно любимым, но влекомым общим потоком Глебом, так и не разрубившим смелым ударом узла их — да-да, именно их, а не её одной! — ситуации и обречь себя, ребёнка и Глеба на медленный, но неизбежный конец среди одичалых развалин.
И Вера начала собираться в путь. Предстояло покинуть город в ближайшее время, не оповещая Глеба (ради его блага; нет, ради общего их блага и спасенья их ребёнка), взяв с собой только самое необходимое, но ключ от василеостровской квартиры она решила передать через Марка Глебу — пусть потом они с Георгием сами переговорят обо всём, а Глеб заберёт остающиеся Верины вещи, которые ему ещё пригодятся для обмена на продукты. Глебу она собиралась отправить объясняющее всё письмо. Перед отъездом нужно было запастись одеждой, достаточно тёплой для многочасовой поездки по озеру, и, на первое время, провизией. И Вера решила выменять не слишком ей нужное из носильных вещей на продукты на барахолке.
XXXV
Из дневника Веры:
«15 февраля 1942.
Теперь, Глеб, я хочу записать что-то, что касается только нас двоих. Если мы выживем в этом ужасе или даже: если выживет кто-то из нас, например только ты, просто потому, что смерть твоя для меня непредставима, ты прочитаешь эту запись.
Знай, что я любила, люблю и буду любить тебя всем сердцем.
Всем небом, пусть и затянутым тучами.
Солнцем, появляющимся только изредка.
Воздухом, снова полным отупляющих снарядных разрывов.
Я люблю тебя слепящим, саванным снегом, разделяющим нас.
Я люблю тебя смертью.
Всей надеждой на жизнь — и не мою только.
Amo te plurimum ergo sum. Видишь, моё образование на что-то годится.
Amo te plurimum ergo sum.
Amo te plurimum ergo sum».
XXXVI
Между тем разговоры о людоедстве, сначала глухие, потом всё более обыденные, подтверждались новыми фактами. Пока Фёдор Станиславович был занят подобием научной работы — настоящей работой это назвать было нельзя, — а также выбиванием пайков и дров для совсем пожилых и немощных коллег, спасением редчайших книг и материалов из пробитых снарядами квартир и помещений Академии наук и тем самым добыванием себе и жене хлеба насущного в виде академической прибавки к чудовищно тощему карточному обеспечению, Евдокия Алексеевна помогала ему, выменивая всё более или менее излишние вещи в их доме на продукты на барахолке, выстаивая часами в утомительнейших очередях, откуда приносила всё более тягостные известия и впечатления. Четвертинский старался, перемещаясь по центру города, не глядеть по сторонам, но некоторые рассказы жены заставляли и его терять самообладание. Теперь уже никто не выпускал детей на самостоятельные прогулки, даже до школы (если в школе ещё шли занятия). В соседнем подъезде, массивные резные двери которого были сорваны взрывной волной, банда обезумевших от голода людей среди бела дня попыталась раскрошить топорами дверь квартиры, где до прихода родителей за семью замками укрылись трёхлетняя девочка и шестилетний мальчик, но то ли дверь оказалась хорошей работы — это был доходный дом стройки 1910 — 1912 годов, во владении которым Четвертинские когда-то имели долю и при «уплотнении» в начале 1920-х власти проявили понимание, выразившееся в том, что Фёдор Станиславович был оставлен тут жить в квартире средней руки, — то ли вызванные соседями (дети растерялись от ужаса) стражи порядка подоспели вовремя. Порой Евдокия Алексеевна рассказывала и вовсе невероятное: сегодня утром, в 24-ю годовщину Красной армии и Военно-морского флота — на кого нам ещё надеяться сейчас, как не на них! — на ослепительном, сверкающем снегу недалеко от Таврического сада ей привиделась свежеотрезанная, необычайно хорошенькая голова молодой женщины, почему-то напомнившей чертами Веру Беклемишеву, с такой же, как у Веры, короткой стрижкой. Рядом — окровавленное бельё и тёплые чулки. Тело, очевидно, «пустили в дело».
— Бог с тобой, Дуся, одумайся, что ты говоришь. Да и что Беклемишевой делать в наших краях? Она ведь живёт в центре Васильевского. Ты, должно быть, обозналась.
— Страшно подумать, Феденька, а вдруг она шла на барахолку обменять чего и её заманили и... Страшно и подумать. Бедный Георгий!
— Ну, во-первых, у них там своя барахолка. А во-вторых, я вот слышал, что она не в ладах с Беклемишевым и вроде как сблизилась с Глебом Альфани, а тот и вовсе живёт на площади Труда. Так что совсем ей сюда не по делу.
— Страшно подумать, страшно подумать.
Четвертинский всё-таки сходил после разговора к Таврическому — путь был не дальний, но утомительный. Ощущение праздника — по радио объявили о выдаче служащим и иждивенцам какао сверх карточных норм — улетучилось. Разумеется, никаких следов чьего-то утреннего — или вечернего? — пира он нигде не заметил; ну разве что в нескольких местах у решётки сада пятна замёрзшей крови, привычное дело при постоянных обстрелах. Но отрезанную голову, а уж тем более вещи могли и убрать, вещи забрать на перепродажу, а голову — действительно, лучше не думать — на студень. «Жена моя сильно сдала, в том числе и психически», — сказал сам себе Четвертинский. Психическое здоровье Евдокии Алексеевны — залог её выживания — сейчас его беспокоило больше всего.