Ознакомительная версия.
— Фоккер Е. Один Айндеккер, — отметил он шепотом, — сто лошадиных сил, девятицилиндровый двигатель…
— Последний! Твою мать, уходи оттуда!
Когда самолеты идут группой, у каждого на носу, как правило, установлен небольшой пулемет. Но если самолет летит один, нет сомнений, что он вылетел на разведку. Может быть, он даже оборудован фотоаппаратом «Кодак», чтобы делать снимки с высоты.
— Кабирия, причешись! — крикнул Последний. — Тебя фотографируют.
Глазастый Кабирия глянул вверх и увидел высунувшуюся из кабины самолета руку, а потом — и голову пилота. Тот наклонился вбок, прицеливаясь: Кабирия разглядел зажатый в руке револьвер.
Выскочив из укрытия, Кабирия бросился к Последнему, повалил его, прижал к земле. И не двигался, пока самолет на бреющем полете рассекал воздух прямо над его спиной. Он лежал с закрытыми глазами, когда послышались металлические щелчки трех выстрелов и свист пули в нескольких сантиметрах от головы.
Какое-то время они не шевелились. Потом Кабирия открыл глаза. Самолет гудел вдали. Последний смеялся.
— Никогда больше так не делай, засранец, — выругался Кабирия, все еще лежа на своем товарище.
Последний продолжал смеяться.
— Засранец, — повторил Кабирия.
Они ушли почти сразу: история с самолетом испортила настроение и никто уже не мог радоваться реке, свету и всему остальному. Малыш шел впереди, выбирая дорогу. Мертвец оставался на том же месте, застряв в ловушке из веток и камней. Он продолжал искать что-то под водой, но тщетно: день для немца выдался неудачный.
— Как его сюда занесло? — спросил Последний.
— Здесь не должно быть немцев.
— Меня здесь тоже не должно быть, — произнес Кабирия.
Такого братства, как на войне среди солдат, они больше никогда не найдут. Словно потаенные желания сердца слегка приоткрылись под влиянием общей муки, и оказалось, что люди способны на необыкновенные чувства. Они любили друг друга, но никогда не говорили об этом вслух; война сделала возможной эту возвышающую любовь. Быть может, ее они и искали, каждый по-своему, повинуясь порыву, сейчас уже необъяснимому: желание такой любви зачастую и заставляет людей идти добровольцами на войну. В инстинктивном бегстве от юношеской анемии они стремились обрести лучшую часть самих себя. Они были уверены, что эта лучшая часть существует, только она оказалась заложницей времени, чуждого романтике. Времени торгашей, капитализма, бюрократии и — как уже начинали поговаривать — евреев. Они представляли себе нечто героическое, насыщенное, во всяком случае, особенное; но, лениво сидя за столиками кафе, лишь глядели на уходящие дни, выполняя одну-единственную обязанность — быть дисциплинированными машинами среди новых машин, как того требовал повсеместный экономический и социальный прогресс. Сегодня мы недоверчиво смотрим на фотографии тогдашних мужчин — они поднимаются из-за стола, оставляя бокалы с недопитым легким вином, и бегут на призывные пункты, улыбаясь в объектив: в зубах сигарета, в руке газета, где на первой полосе сообщается о начале войны — войны, которая уничтожит их самым жестоким и методичным образом, несравнимым со всеми зверствами предыдущих войн. Они по-своему стремились к бесконечности. Подводя итоги трагедии тех лет, можно сказать, что истребление людей происходило без особой фантазии: чтобы заставить сердца биться учащеннее, ничего лучше войны не придумали. Это так.
И сердце действительно билось учащенно, когда на заснеженном склоне капитан командовал: В укрытие, мать вашу! но укрытия нет, было бы хоть дерево, хоть что-нибудь, но рядом только обезумевшие мулы, прикованные к стосорокадевятимиллиметровым орудиям; животное не может убежать с пушкой, притороченной к крупу, держись поближе к мулам, Кабирия! нас тут всех перебьют, капитан, надо уходить! Капитан! — а капитан хочет спасти свои тридцать лет, кто знает, что было в недопитом бокале в тот день, когда он поставил его на столик и начал свой пробег, который сейчас пролегает по горному хребту, и капитан кричит: В штыки! — и он, Кабирия, прав, скорей отсюда, пока нас не смели, бежит Последний, бежит Кабирия, бежит малыш, все бегут прямо на пулеметное гнездо в снегу, пятьдесят метров в гору под градом пуль, наугад сеющих смерть, дикий крик в горле; Последний, как сильно бьется сердце. Наконец они увидели их — врагов — лицом к лицу, а потом, когда те побежали, увидели их спины. В наскоро вырытой яме они нашли одного из них: вместо руки — месиво, другая поднята, будто мертвец хочет задать вопрос. Спрашивай, Kamerad. Я выживу?
Последний опустился на корточки перед малышом, который сидел на снегу и плакал навзрыд. Осмотрел его, но ни ран, ни царапин не заметил. Что с тобой, малыш? Взял у него из рук винтовку и положил рядом. Капитан надрывался, приказывая двигаться дальше. Малыш дрожал и плакал. Это надо было видеть. Высоченный детина весом в сто килограммов. По вечерам он на спор поднимал мула, а за несколько лишних лир мог с ним на руках и вальс станцевать, подпевая себе по-немецки. Последний мягко провел пальцами по глазам товарища. Это успокаивает сердце. Малыш, мы должны идти дальше. Тот произнес всего одно слово: нет. Тогда Последний взвалил его себе на спину, как раненого; парень и был ранен, но куда, знали только они двое.
— Оставь его.
— Я справлюсь.
— Тоже мне, силач нашелся!
Кабирия обхватил малыша рукой за шею, и они вдвоем потащили его дальше. Малыш уже не плакал.
Так складывалось то самое братство, которое они искали. Смерть и страх — вот что их сближало, но еще и отсутствие на многие километры вокруг женщин и детей, фантастическое обстоятельство, приводившее их в состояние особой, можно сказать — созидательной, эйфории. Там, где нет ни детей, ни матерей, ты — Время, без прежде и без потом. А там, где нет ни любовниц, ни жен, ты снова животное, инстинкт, первобытное существо. Они чувствовали себя просто самцами — примитивное ощущение, быть может, едва знакомое им по дружным обрядам подростков или по мимолетным вечерам в борделях. На войне все было более настоящим и цельным, потому что в сражении, ставшим обязанностью для животных-самцов, их первобытные инстинкты находили свое завершение и замыкались на самих себе, принимая форму безупречной окружности. Они были самцами, освобожденными от ответственности за деторождение и вырванными из хода Времени. Сражение казалось не чем иным, как следствием.
Не всем дано воспринимать с такой ясностью абсолютную простоту собственной личности, и многие от этого впадали в опьяняющую эйфорию, неожиданно начинали ценить самих себя. К ежедневному кошмару окопов прибавлялось ощущение жизни в чистом виде, ощущение себя кристаллическими образованиями человечества, вернувшегося к своей примитивной простоте. Алмазы, герои, они бы никому не смогли объяснить свое чувство, но каждый из них видел его в глазах другого, словно в зеркале, и оно становилось и его чувством. Это был секрет, скреплявший братство. Ничто не могло его разрушить. Это чувство было их лучшей частью, и никто не мог отнять ее у них.
Потом выжившие долго пытались обрести то братство в обычной жизни, в мирное время, но безуспешно. В конце концов даже пришлось искусственно создать его в лаборатории, превратив в товарищеский дух политической утопии, возвышавшей их воспоминания до уровня идеологии, которая военизировала послевоенный мир и душу в насильственных поисках лучшей части в каждом из уцелевших. В результате они подарили Европе разные варианты фашизма, рассказывая в родных деревнях об очистительном окопном опыте, — многие искренне верили в пользу своих рассказов. Но геометрическая точность, с которой этот эксперимент привел их — мотыльков, летящих на свет, — к следующей войне, объясняет потомкам то, о чем они, возможно, догадывались, но не хотели признавать: только кровавый запах бойни мог превратить в реальность то, что для них было воспоминанием и казалось сном. Как люди, получившие страшный урок, могли вновь — часто на протяжении одной жизни — вступить в войну, через двадцать один год после Первой мировой? Стоит задуматься, сколь восхитительно было чувство первобытного братства в окопной грязи Соммы или Карсо — своего рода предвестие подлинной человечности. Можно ли было отказаться от соблазнительной надежды, что это предвестие сбудется после того, как на земле воцарится мир?
Мир — вот что самое сложное.
Сам я прошел его неуверенным шагом, в растерянности, так и не поняв по-настоящему его значение. Мне даже не стыдно признать, что я потратил двадцать мирных лет на подготовку этого мемориала, который наконец-то пишу сейчас, пишу в спешке, вызванной обстоятельствами. Мне нужно было найти свидетелей и изучить события, что, естественно, заняло много времени, ведь очень непросто разобраться в том, что не пережил сам. Но этим болезненным напряжением памяти я был обязан самому сильному и дорогому из оставшихся у меня чувств — чувству справедливости, никогда меня не покидавшему, никогда, даже на самых незначительных этапах моего пути к старости. Я использовал каждую свободную минуту, дарованную особенностью моей профессии, и мне удалось вернуться на несколько десятилетий назад, к дням войны, в которой я не участвовал. Это было единственной моей целью на протяжении всего мирного времени. Я не пытался жить чужой жизнью, и любое решение, принятое мной в те годы, было самым очевидным и предсказуемым. Я этим не горжусь, но и стыда не испытываю, потому что настоящее волновало меня не больше, чем надоедливое жужжание, во время моих возвращений в прошлое, когда я пытался найти следы участников той войны и в особенности одного из них, который помог бы мне восстановить всю цепочку. Когда жизнь требовала сделать выбор, я мог уделить ей лишь поверхностное внимание, поскольку вся моя энергия была сконцентрирована на попытках проникнуть в суть происходившего на фронте, в окопах, представить себе немое ожидание пехотинцев, затаившихся в грязи, готовых идти в атаку. Они часами ждали, когда артиллерия расчистит им путь, сотрет границу между ничейной землей и вражескими позициями, и это пассивное ожидание требовало сверхчеловеческих усилий. Над головами со свистом пролетали снаряды, и часто, по ошибке артиллеристов или из-за технической неисправности орудий, так называемый «родной огонь» накрывал их. Их убивал отечественный свинец. Посреди этого ужасающего грохота люди оставались наедине со своими мыслями, вынужденные в полном бездействии проводить минуты, которые зачастую были последними в их жизни. Кажется, я понял весь ужас такого одиночества, когда попытался выяснить у тех, кто был там, каким чудом им удалось выжить. Кто-то молился, а кто-то читал или складывал свои вещи, как будто собирался в дорогу. Некоторые плакали, иные погружались в воспоминания, не позволяя себе задуматься. Один даже признался мне, что мысленно перебирал всех женщин, которых когда-либо целовал, и это единственное побеждало тоску и страх. Кабирия и Последний во время этого гнетущего ожидания сидели рядом, глядя друг на друга. Они уже перебрали все возможные темы для размышлений в поисках той, что смогла бы заполнить пустоту времени. Неожиданно самым действенным оказалось смотреть друг на друга: они верили, что, пока не отведут друг от друга спасительных взглядов, ни один из них не умрет, застонав от боли, исчезнув во вспышке, захлебнувшись собственной кровью. Как ни странно, это помогало. Кабирия жевал табак, Последний хрустел пальцами. Их жизнь висела на волоске, и этим волоском был взгляд. В нескольких шагах от них капитан, который хотел спасти свои тридцать лет, считал минуты и взрывы, следуя инструкциям штабистов. Будучи малым дисциплинированным, он доверял только цифрам, потому что знал о них все. Изо дня в день он противопоставлял безумному побоищу педантичную элегантность стройных рядов цифр. Мертвые, раненые, калибр гаубиц, высота гор, протяженность линии фронта, боеприпасы, расписание увольнений. Который час. Какой сегодня день недели. Цифры. В кармане у него, как и у многих других, лежало письмо. Последнее письмо, которое никто никогда не отправлял сам. После смерти его предстояло открыть трясущимся рукам матери или невесты в полутемной комнате или на улице при неуместном солнечном свете. Это был голос, который они хотели оставить после себя. Письмо капитана было таким же педантичным, как он сам. Отец, спасибо Вам. Спасибо, что в первый день моей войны посадили в поезд. Спасибо за подаренную бритву. Спасибо за все дни, проведенные вместе па охоте. Спасибо за то, что в нашем доме всегда было тепло, а на тарелках не было трещин. Спасибо за воскресенье, проведенное под буком в Верджецци. Спасибо, что Вы никогда не повышали голос. Спасибо за письма, которые Вы посылали мне каждое воскресенье с тех пор, как я оказался здесь. Спасибо за то, что Вы всегда оставляли дверь открытой, когда я ложился спать. Спасибо, что научили меня любить цифры. Спасибо, что Вы никогда не плакали. Спасибо за деньги, вложенные между страниц учебника. Спасибо за вечер в театре, это был царский подарок. Спасибо за запах каштанов, встречавший меня по возвращении из гиколы. Спасибо за мессы, когда мы стояли в глубине церкви: всегда стояли и никогда не опускались на колени. Спасибо за то, что Вы год за годом надевали белый костюм в честь первого дня лета. Спасибо за гордость и за печаль. Спасибо за имя, что я ношу. Спасибо за жизнь, из которой ухожу не по своей воле. Спасибо за глаза, которые видят, за руки, которые держат, за ум, который постигает. Спасибо за дни и годы. Спасибо за нас. Огромное Вам спасибо. Навеки. Артиллерия прекратила заградительный огонь. Капитан начал отсчет. Директивы предписывали начинать атаку через четыре минуты. Он мысленно их отсчитывал и искал глазами глаза своих солдат, по очереди дотрагиваясь взглядом до каждого, как секундная стрелка — до отметок на циферблате. С тех пор, как они здесь, это уже третий штурм, а они всё там же. Нужно с криками вылезти из укрытия и бежать до самых заграждений из колючей проволоки. Найти проход, проделанный взрывами снарядов, бежать дальше, а дальше новые заграждения, пулеметные гнезда, минные поля. Теперь начиналась бойня. В первый раз он остановился, потому что прямо перед ним взлетел в воздух младший лейтенант Малин: ему оторвало ноги. Капитан остался возле него. Он должен был проводить товарища в последний путь. Капитана рвало; остальное он помнил смутно. Во второй и третий раз пришлось отступить почти сразу: все разладилось, итальянская артиллерия возобновила огонь именно в ту минуту, когда началась атака — оставалось только вернуться. Он даже и не выстрелил ни разу, если правильно помнит. А австрийцев вообще не видел, если, конечно, не считать мертвецов, разбросанных по нейтральной полосе или висевших на колючей проволоке, как сохнущие души. Но лицом к лицу, живых и пышущих ненавистью, во время атак он не встречал. Это было схождение в ад, не иначе, глупое, смертельное, бессмысленное, прямая дорога в глубокую жопу.
Ознакомительная версия.