Сказано — сделано. Поскольку у Ликфеттов как раз был убой, свиной пузырь достался задарма. Вымя получилось хоть куда — тугое, звонкое. Копченые шкурки настоящих угрей, насаженные на проволоку, набитые соломой и зашитые, были прикреплены к пузырю по кругу, так что угри, словно толстые волосы, извивались и шевелились в воздухе вокруг головы-вымени. И вот, покачиваясь между двумя скрещенными палками, над пшеницей крестьянина Карвайзе поднялась голова Медузы[51].
И точно в том виде, в каком Карвайзе пугало купил — это уж потом оно было дополнено чем-то вроде мантии, когда на перекрестье палок набросили дырявую шкуру сдохшей коровы — Амзель зарисовал новое пугало в свой рабочий дневник: сперва как первоначальный и куда более выразительный набросок, одну голову без мантии, а затем уж и готовое изделие в дурацкой коровьей шкуре.
ПЯТНАДЦАТАЯ УТРЕННЯЯ СМЕНА
Ну вот, с господином артистом уже начались неурядицы. Покуда Брауксель и молодой человек изо дня в день усердно пишут, — один, склоняясь над рабочим дневником Амзеля, другой — обращаясь к своей кузине и помышляя о ней, — этот третий уже в начале года исхитрился подхватить легкий грипп. Вынужден временно прерваться, не имеет надлежащего ухода, об эту зимнюю пору, оказывается, всегда был подвержен, еще раз «позволяет разрешить себе» напомнить об обещанном авансе. Распоряжение уже отдано, господин артист. Отправляйтесь в свой карантин, господин артист, надеюсь, он пойдет вашей рукописи на пользу. О, деловитая радость от того, что есть надежное поприще повседневному тщанию — рабочий дневник, куда Амзель красивым и только что разученным зюттерлиновским шрифтом[52] заносил свои расходы по изготовлению птичьих, или, как их еще называют, огородных пугал. Свиной пузырь достался задарма. Драную коровью шкуру Криве сосватал ему за две пачки жевательного табаку.
О, красивое и округлое словечко «сальдо»: есть цифирки, пузатые и островерхие, которыми Амзель заносил в свой дневник выручку от продажи различных — садовых и огородных, пугал — в частности, вымя с угрями принесло ему полновесный гульден.
Эдуард Амзель вел этот дневник года два, чертил вертикальные и горизонтальные графы, выводил зюттерлиновские буквы кругляшами и с хвостиком, документировал историю создания множества пугал эскизами конструкций и цветовыми пробами, увековечил — задним числом — и почти все пугала, которые к тому времени были проданы, и красными чернилами ставил сам себе оценки за каждое изделие. Позже, уже гимназистом, он куда-то засунул эту мятую, затрепанную общую тетрадку в потрескавшейся коленкоровой обложке, и лишь много лет спустя снова нашел ее во время срочных сборов — он покидал город на Висле, торопясь на похороны своей матери — в сундучке, который служил ему скамеечкой. Среди вещей, унаследованных от отца, среди книг о прусских героях и битвах, под толстенным томом Отто Вайнингера обнаружился рабочий дневник, а в нем добрая дюжина чистых страниц, которую Амзель позднее, уже будучи Зайцингером и Золоторотиком — правда, нерегулярно, порой с годовыми паузами, заполнял многочисленными сентенциями.
Сегодня Брауксель, чьи деловые книги ведет в конторе один делопроизводитель и семь служащих, располагает этой трогательной тетрадкой в коленкоровых ошметках. У него, конечно, и в мыслях нет использовать бесценный и ломкий оригинал для освежения памяти! Нет, вместе с договорами, ценными бумагами, лицензиями и важными производственными секретами сей оригинал хранится в сейфе, тогда как фотокопия дневника, действительно, лежит сейчас прямо перед Браукселем между набитой окурками пепельницей и чашкой полуостывшего утреннего кофе в качестве неизменного подспорья.
Первую страницу тетрадки почти целиком занимает всего одна фраза, скорее нарисованная, нежели написанная: «Пугала, изготовленные и проданные Эдуардом Амзелем».
Под ней, наподобие девиза, значительно мельче и без даты: «Начато на Пасху, потому что ничего нельзя забывать. Криве намедни сказал».
Брауксель, впрочем, считает, что нет особого смысла полностью воспроизводить в данной рукописи своеобычно-терпкую манеру письма восьмилетнего школьника Эдуарда Амзеля; с другой стороны, очарование этого языка, который вскоре, вместе с землячествами беженцев, отомрет и уже как мертвый язык, вроде латыни, будет представлять интерес лишь для науки, вполне допустимо передать в ходе работы над текстом формами прямой речи. Так что лишь когда Амзель, его друг Вальтер, паромщик Криве или бабушка Матерн раскрывают рот, — вот тогда Брауксель и будет во всей красе воспроизводить местные обороты. При цитировании же дневника вполне уместно, поскольку, по мнению Браукселя, главную ценность данной тетрадки определяет все же не столько отважное правописание даровитого школьника, сколько запечатленные в ней на самых первых порах целеустремленные пугалотворческие искания, — воспроизводить неповторимую манеру сельского школьника лишь в стилизованном виде, то есть наполовину подлинным, а наполовину литературным слогом, примерно вот так: «Севодни после дойки одним гульденом больше за пугало што одной ногой стоит а другую держит наперикосяк взял Вильгельм Ледвормер. Дал шлем улана и кусок подстежки когда-то из козы».
Более добросовестно Брауксель пытается дать описание сопутствующего этой записи рисунка: карандашами разных цветов — коричневый, киноварь, лиловый, ярко-зеленый, берлинская лазурь, — цветов, которые, однако, нигде не выступают в чистом виде, а напротив, смешанной заштриховкой наслаиваются друг на друга, дабы вернее передать ветхость поношенного и драного тряпья, — вышеупомянутое пугало, которое «одной ногой стоит а другую держит наперикосяк…» запечатлено целиком, — очевидно, по памяти, эскизы отсутствуют. Наряду с цветовым решением особенно поражает на редкость смелая, набросанная буквально несколькими штрихами и даже на сегодняшний взгляд вполне современная конструкция основного рисунка. Позиция «…што одной ногой стоит…» намечена контуром слегка наклоненной вперед лестницы с двумя отсутствующими перекладинами; позиции же «…а другую держит наперикосяк…» может соответствовать лишь та неповторимая поперечина, что под углом в сорок пять градусов выделывает антраша, как бы отламываясь в неудержимом плясовом порыве от середины лестницы куда-то влево, в то время как сама лестница, напротив, слегка кренится вправо. Первым делом, конечно, именно этот контурный рисунок, но и последующая цветовая заштриховка создают в конечном итоге образ лихого танцора, нацепившего на себя былую доблесть и вылинявшие обноски боевого мундира, в котором красовались мушкетеры славного пехотного полка принца Анхальт-Дессоу в битве при Лигнице[53].
Чтобы не ходить вокруг да около — в дневнике Амзеля прямо-таки кишмя кишат пугала в военных мундирах. Вот гренадер третьего гвардейского батальона штурмует лейтенское кладбище[54]; бедняк из Тоггенбурга[55] стоит во фрунт в рядах своего Итценплицкого полка; беллингский гусар капитулирует при Максене[56]; бело-голубые натцмерские уланы, спешившись, рубятся с шорлемскими драгунами; в голубом, с красной подстежкой мундире, чудом остается в живых стрелок из полка барона де ля Мотт-Фуке[57]; короче, все, что на протяжении знаменитых семи лет, да и раньше бушевало на пространствах между Богемией, Саксонией, Силезией и Померанией, унося ноги под Молльвицем[58], потеряв кисет под Хенненсдорфом[59], присягнув под Пирной Фрицу, переметнувшись к неприятелю под Колином[60], а при Росбахе[61] снискав внезапную славу, — все это оживало под руками Амзеля, — разгоняя, однако, отнюдь не лоскутное имперское воинство[62], а всего лишь птиц в дельте Вислы. И если Зайдлицу пришлось гнать Хильдбургхаузена[63] — «…voila au moins mon martyre est fini…»[64] — через Веймар, Эрфурт, Зальфельд аж до самого Майна, то крестьянам Ликфетту и Момзену, Байстеру, Фольхерту и Карвайзе за глаза хватало и того, что запечатленные в рабочей тетради пугала Амзеля в мгновение ока разгоняли пернатое население дельты Вислы с тучных полей эппской безостой пшеницы, вытесняя его на каштаны и ивы, ольху, тополя и гордые прибрежные сосны.
ШЕСТНАДЦАТАЯ УТРЕННЯЯ СМЕНА
Он благодарит. Звонит по междугороднему, разумеется, за счет собеседника, семь минут, никак не меньше: деньги пришли, ему снова лучше, грипп миновал свой кризисный апогей и теперь отступает, завтра, самое позднее — послезавтра он снова сядет за машинку; как уже говорилось, он, к сожалению, вынужден сразу писать на машинке, поскольку совершенно не в состоянии, увы, разбирать свои собственные каракули, зато во время болезни его осенило несколько прекрасных мыслей…