Как я уже говорил, от скуки я сделался в те дни настолько рассеянным, что забыл о существовании не только Балестриери, но и девушки, которая почему-то внушала мне любопытство. Поэтому я даже особо не удивился, когда понял, что, находясь все эти дни в студии, я умудрился не заметить, что за третьей от меня дверью кто-то болел, умер, был отпет, положен в гроб и вот сейчас вынесен. Кто знает, думал я, может быть, кто-нибудь и говорил мне о болезни Балестриери, но я, хотя и слушал, ничего не услышал, как всегда с головой погрузившись в свою скуку, — так мне случалось иногда внимательно прочесть газетные заголовки и минуту спустя обнаружить, что я совершенно не представляю, о чем в них говорилось. Понадобился гроб, а вернее, болезненный ушиб, который я получил, стукнувшись о него лбом, чтобы я вспомнил о существовании художника как раз в тот момент, когда узнал о его смерти.
Однако со смертью Балестриери дело обстояло не так просто, как можно было подумать. В тот же день, частью из негодующих намеков консьержки, частью из более откровенных комментариев группы друзей, с которыми я встретился в кафе, я воссоздал для себя картину смерти старого художника. Так вот, умер Балестриери, по-видимому, в чрезвычайно пикантный момент, то есть как раз тогда, когда занимался любовью с девушкой, которая так часто мне улыбалась. При этом любовный акт был не вполне естественным, если понимать под естественным тот, что ведет к деторождению, а каким-то особым эротическим от него отклонением, так что Балестриери был убит, если можно так выразиться, не самою любовью, а именно способом, каким совершался любовный акт. Консьержка не пожелала высказаться яснее, ограничившись негодующими намеками, друзья же, от души веселясь, как раз не скупились на подробности — можно подумать, что они присутствовали в студии в момент его смерти; однако, насколько я понял, это были всего лишь их домыслы. Балестриери вдруг почувствовал себя плохо и умер прямо на глазах у перепуганной девушки — это единственное, что можно было утверждать с уверенностью. Однако то, что девушка была его любовницей, что нашли его в постели полуголым, что девушка прибежала за консьержкой в халате, наброшенном прямо на голое тело, по-видимому, подтверждало слух о внезапной смерти, случившейся в минуту страсти. Правда, те, кто не хотел верить этой версии, говорили, что девушка была в халате, потому что позировала, и что Балестриери имел обыкновение летом работать в трусах и майке. С другой стороны, версию о смерти в минуту любви подтверждали слова врача, которого вызвали к умирающему: «Если бы этот человек отдавал себе отчет в том, что в его возрасте некоторые вещи непозволительны, он был бы еще жив». Другие, правда, говорили, что, осмотрев Балестриери, врач сказал девушке: «Синьорина, это вы его убили», а потом добавил: «Вернее, помогли покончить с собой». Но никто не знал этого врача, неизвестно было, где он работает (может быть, он служил в одной из многочисленных аптек нашего квартала), и я не стал его разыскивать.
Когда в тот же день я вернулся в студию, пообедав в небольшой траттории на виа Маргутта, я обнаружил там небольшой сверток и записку от матери. В записке мать давала мне урок хороших манер: «В следующий раз, прежде чем удрать, зайди по крайней мере попрощаться», а в свертке были смокинг и светлые брюки, которые Рита замечательно отчистила и отгладила. Я швырнул все на пол, лег на диван и зажег сигарету. Как обычно, меня одолевала ужасная скука, и мне казалось странным, что другие этого не видят: они не замечали, что они, как, впрочем, и весь остальной мир, для меня просто не существуют, и продолжали, подобно моей матери, вести себя так, будто никакой скуки нет и в помине. Куря сигарету, я потихоньку размышлял о своем положении, которое день ото дня становилось все хуже; в конце концов я спросил себя, что же мне теперь делать, — ведь от живописи я отказался, а взять деньги у матери так и не решился. Я понимал, что по-настоящему, в смысле действия, которое существенно бы что-то переменило, поделать ничего нельзя, но у меня всегда оставалась возможность сделать то, что делает человек, попавший в безвыходную ситуацию: он примиряется с ней и старается к ней приспособиться.
В каком-то смысле, думал я, я был похож на отпрыска знатного, но обедневшего рода, который вопреки всему желает вести роскошный образ жизни своих предков. В тот день, когда он примирится с ситуацией, до того казавшейся ему невыносимой, но которая между тем воспринимается как совершенно нормальная бесчисленным множеством других людей, он поймет: все, что выглядит нестерпимым при каком-то определенном уровне жизни, воспринимается совсем иначе при уровне жизни более низком. Ведь, в сущности, сильнее всего я страдал не столько от скуки, сколько от мысли, что ее могло бы не быть, что ее не должно было быть. Иными словами, я чувствовал себя отпрыском очень знатного и очень древнего рода, в котором никто никогда не скучал, то есть всегда умел вступить с реальностью в нормальные прямые отношения. Мне следовало забыть о том, что я принадлежу к этому роду, и раз и навсегда примириться с положением, в котором я очутился. И все-таки разве можно было жить скучая, то есть не вступая ни в какие отношения с реальностью и при этом — не страдать? Вот в чем была проблема.
Под эти мысли я задремал, а потом и заснул очень тяжелым сном; мне казалось, что, засыпая, я захлебываюсь, иду ко дну. Мне приснился очень ясный сон. Я видел себя перед мольбертом с палитрой в одной руке и кистью в другой. На подрамнике натянут чистый холст. Рядом с мольбертом стоит натурщица, что очень странно, так как я давно уже бросил фигуративную живопись. Это молодая женщина в очках, очень серьезная, лицом похожая на Риту, но со странно плоским, лишенным объема телом, на бескровной белизне которого траурно чернеют пятна сосков, похожие на большие темные монеты, и темный треугольник лобка. Очевидно, я пишу ее портрет — моя рука движется, кисть перемещается по невидимой поверхности холста. Я рисую, рисую, старательно, сосредоточенно, уверенно, картина продвигается, натурщица боится вздохнуть, боится шевельнуться — ее вообще можно принять за мертвую, если бы не поблескивающие очки и ироническая улыбка, которая кривит ее губы. Наконец бесконечно долгий сеанс завершен, картина готова, и я делаю шаг назад, чтобы ее рассмотреть. Но какая странность: холст пуст, бел, чист, на нем нет и следа обнаженного тела — не только картины, даже наброска; нет сомнения, что я работал, но я ничего не сделал. В ужасе я хватаю первый попавшийся тюбик, выдавливаю краску на палитру, обмакиваю в нее кисть и снова с яростью набрасываюсь на холст. Никакого эффекта: холст остается чистым, девушка же, видя тщетность моих усилий, улыбается все насмешливее, хотя большие очки в черепаховой оправе по-прежнему придают ей какой-то лицемерно-благонравный вид.
Чья-то рука ложится на мое плечо — это Балестриери собственной персоной; с покровительственной улыбкой на багровом лице берет он у меня кисть и палитру и встает перед холстом, повернувшись ко мне спиной. Он в рубашке с короткими рукавами и трусах — одеяние, заставляющее меня вспомнить о Пикассо, с которым я вообще обнаруживаю у него неожиданное сходство. Теперь рисует Балестриери, а я гляжу на его затылок, заросший серебряными волосами, и думаю, что вот Балестриери умеет рисовать, а я не умею. Балестриери заканчивает работу. Балестриери отходит, и я стою перед его картиной. Не знаю, хороша она или плоха, но, вне всякого сомнения, она существует: холст уже не пустой и не белый, каким он был, когда закончил рисовать я, — на нем теснятся линии и краски. И неожиданно меня вдруг охватывает ярость: я беру нож, которым обычно пользуюсь при соскабливании краски, и делаю на картине несколько глубоких продольных разрезов. Но о ужас: оказывается, я разрезал не холст, а тело натурщицы. И я вижу, как из этих длинных вертикальных разрезов — от груди до ног — начинает сочиться кровь. Кровь красная, ее много, она образует бесчисленные ручейки, которые, сливаясь, образуют на теле девушки, улыбающейся как ни в чем не бывало сплошную кровавую сетку, а я все режу и режу — упорно, методично, до тех пор, пока не пробуждаюсь от собственного мучительного нечленораздельного крика.
День был пасмурный, комната погружена в тусклый свет сумерек. Я вскочил с дивана и, словно бы следуя какому-то внезапному озарению, бросился к двери, открыл ее и вышел в коридор. Там было пусто, все три двери заперты, но, приглядевшись повнимательнее, я заметил, что та, которая ведет в студию Балестриери, чуть-чуть приоткрыта. Не размышляя, продолжая действовать словно бы по наитию, я подошел к ней, убедился, что она и в самом деле не заперта, толкнул и вошел.
Я никогда раньше не бывал в студии старого художника и, таким образом, мог объяснить свой приход самому себе простым любопытством. Шторы на окнах были спущены, и в комнате было почти темно; лампа под красным абажуром на резной позолоченной деревянной ножке, наводившая на мысль о церковной утвари, горела на столе, покрытом скатертью из пурпурного Дамаска. Разглядывая студию Балестриери в кровавом свете этой лампы, я убедился в том, что она совсем не похожа на мою. Она была больше, и в ней была еще внутренняя лестница, которая вела на антресоли, где виднелись две маленькие двери. Кроме того, если моя студия, кое-как обставленная, всегда в беспорядке, выглядела как типичный приют художника, то обставленная «под старину» студия Балестриери, как я сразу же с бессознательной неприязнью отметил, была похожа на мещанскую гостиную, какие были в моде лет сорок — пятьдесят назад; никто бы не догадался, что здесь обитает художник, если бы не пресловутые «ню», густо, одна к другой развешанные постенам от пола до потолка, да монументальный мольберт, стоящий в хорошо освещенном месте, у самого окна; на мольберте был холст с незаконченной картиной.