Что же в них такого особенного, в этих книгах, что их так быстро прочитывают? Легко читаются? Что значит «легко читаются»? Легко читается «Сага о Йёсте Берлинге»? Легко читается «Преступление и наказание»? Легче, чем «Посторонний», чем «Красное и черное»? Нет, главное отличие этих книг в том, что они не входят в программу, качество неоценимое для юных однокашников Сицилийской вдовы, с ходу называющих «отстоем» любую книгу, избранную высшими инстанциями для их культурного развития. Бедная программа. Сама-то по себе программа явно тут ни при чем. (Рабле, Монтень, Лабрюйер, Монтескье, Верлен, Флобер, Камю — «отстой»? Ну знаете ли…) «Отстоем» тексты, входящие в программу, делает только одно: страх. Страх не понять, страх неправильно ответить, страх перед соглядатаем, нависающим над текстом, страх перед языком как субстанцией, с которой непонятно, как обращаться; страх мутит строки, страх топит смысл в русле фразы.
«Берлингтон» и Байкер первые же и удивляются, услыхав от учителя, что «Над пропастью во ржи» Сэлинджера, книга, которой они сейчас упивались, составляет проклятие их ровесников-американцев по той единственной причине, что входит в их программу. Так что, возможно, в эту самую минуту в Техасе какой-нибудь тамошний Байкер тайком читает под партой «Госпожу Бовари», пока учитель вдалбливает ему Сэлинджера!
Тут (маленькая скобка) подает голос Сицилийская вдова:
— Чтоб техасец читал, месье, такого не бывает.
— Да ну? С чего ты взяла?
— Из «Далласа». Вы хоть раз видели кого-нибудь из персонажей «Далласа» с книгой в руках?
(Скобка закрывается.)
Короче, свободно паря в стихии чтения, путешествуя без паспорта по иностранным книгам (в основном по иностранным: все эти англичане, итальянцы, русские, американцы далеки от программы, что и составляет их особый шик), ученики, примирившиеся с книгами, которые можно читать, концентрическими кругами приближаются к книгам, которые нужно прочесть, и скоро ныряют в них, как ни в чем не бывало, по той простой причине, что «Принцесса Клевская» теперь для них «роман как роман», не хуже любого другого… (И даже лучше — эта история любви, оберегаемой от любви, так странно близкая им, современным подросткам, которых мы слишком поторопились счесть необратимо развращенными обществом потребления.)
Дорогая мадам де Лафайет,
в случае если вас это интересует, я знаю один класс, считающийся «не склонным к литературе» и вообще «слабым», в котором ваша «Принцесса Клевская» возглавила «хит-парад» всего, что было прочитано за этот учебный год.
Так что программа будет пройдена, и вся техника отработана — сочинение, анализ текста (красивые графики, о, сколь милые методистам!), развернутый комментарий, короткий пересказ, обсуждение, весь этот механизм будет наилучшим образом отлажен, чтобы в день экзамена вышестоящие инстанции убедились, что мы не просто читали ради развлечения, мы все поняли, мы не поленились и совершили пресловутое «умственное усилие».
Вопрос, (основной вопрос) — что же мы, в сущности, «поняли», не лишен интереса. Поняли текст? Да-да, это само собой… но главное, поняли, что, как только мы примирились с чтением, как только текст перестал быть загадкой, вызывающей ступор, наши усилия уловить его смысл становятся удовольствием; что, когда преодолен страх «не понять», усилие и удовольствие начинают работать друг на друга: мое усилие обеспечивает мне большее удовольствие, а удовольствие понимать увлекает до опьянения в пламенное одиночество усилия.
И еще одну вещь мы поняли. Чуточку посмеиваясь про себя, мы поняли, «как оно работает», поняли приемы и тонкости искусства «говорить вокруг да около», набивать себе цену на рынке экзаменов и конкурсов. К чему скрывать, это и есть одна из целей всей операции. В плане экзаменов и трудоустройства «понимать» означает понимать, чего от нас ждут. «Хорошо понятый текст» — это текст, умно преподнесенный.
Дивиденды этой торговли и ловит юный кандидат в выражении лица экзаменатора, когда поглядывает на него исподтишка, преподнося ему тонкое — но не слишком, упаси Бог, смелое — толкование александрийского стиха, издавна признанного «сложным». («Он вроде бы доволен, будем продолжать в том же духе, это верный путь к зачету».)
С этой точки зрения, литература как школьный предмет в идеале ориентирована столько же на стратегию, сколько на понимание текста. А «плохой ученик» — это зачастую (чаще, чем мы думаем) ребенок, трагически бесталанный в тактике. Вот только в своем постоянном страхе ответить не то, чего от него ждут, он скоро начинает путать школьный предмет с культурой вообще. Списанный в брак школой, он не замедлит счесть себя и парией чтения. Ему представляется, что «чтение» — акт по сути своей элитарный, и вот он всю жизнь лишает себя книг из-за того, что не умел говорить о них, когда его спрашивали.
Видимо, «понять» надо и еще кое-что.
54
Надо «понять», что книги писались не для того, чтобы мой сын, моя дочь, молодежь их комментировали, но для того, чтобы, если душа лежит, они их читали.
Наши знания, школьная успеваемость, карьера, положение в обществе — это одно. Наша личная жизнь читателя и общая культура — совсем другое. Увеличивать число бакалавров, лиценциатов, дипломированных специалистов — дело хорошее, кто спорит, общество в них нуждается… но насколько насущнее распахнуть для всех страницы всех книг.
С начала и до конца учебы школьникам и лицеистам вменяют в долг анализ и комментарий, и долг этот запугивает их до того, что большинство отказывается от книг. К тому же сейчас, в конце двадцатого века, комментирование вообще вошло в такую силу, что часто и сам предмет обсуждения теряется из виду. Этот отупляющий бубнеж называется у нас словом, потерявшим всякое значение: информация…
Рассказывать подросткам о том или ином произведении и заставлять их о нем говорить, возможно, очень полезно, но это не главное. Главное — произведение. Книга в их руках. И первое их право в деле чтения — право молчать.
55
В первые же дни учебного года я, случается, прошу своих учеников описать мне библиотеку. Не публичную библиотеку, а свою, домашнюю. Полку, куда ставят свои книги. И они описывают стену. Крепостную стену знаний, выстроенную по всем правилам, абсолютно непробиваемую, от которой все только отскакивает.
— А читатель? Опишите мне читателя.
— Настоящего?
— Ну да, если угодно, хотя я не очень понимаю, что вы подразумеваете под настоящим читателем.
Самые почтительные описывают Бога-Отца собственной персоной, что-то вроде допотопного пустынника, весь век восседающего на горе книг, из которых он высасывал смысл, пока не постиг все, что только возможно, обо всем на свете. Другие набрасывают портрет аутиста, настолько поглощенного книгами, что в жизни он набивает шишки о каждый угол. Третьи характеризуют «настоящего читателя» от противного, перечисляя, чем он не является: он не спортивный, не живой, не прикольный, не интересуется ни «жратвой», ни «прикидами», ни «тачками», ни телеком, ни музыкой, ни тусовкой… И, наконец, находятся «стратеги», которые ваяют учителю академическую статую читателя, сознающего, сколь многое можно почерпнуть из книг для расширения своих познаний и выработки жизненной позиции. Некоторые используют смесь этих красок, но ни один, ни один из них не описывает себя, или кого-нибудь из своей семьи, или одного из бесчисленных читателей, которых видит каждый день в метро.
А когда я прошу их описать «книгу», класс замирает, видя перед собой не иначе, как НЛО: таинственный объект, практически не поддающийся описанию ввиду пугающей простоты его формы и бесконечной множественности функций, некое «инородное тело», таящее в себе все возможности и все опасности, священный объект, благоговейно почитаемый, который в соответствии с ритуалом водружается на полки безупречных библиотек, где ему поклоняется некая секта посвященных с загадочными взорами.
Святой Грааль.
Что ж, ладно.
Попробуем немножко расшатать этот культ книги, который мы же вбили им в голову: опишем «реалистично», как мы обращаемся с нашими книгами — мы, те, кто любит читать.
56
Немного найдется предметов, пробуждающих такие собственнические чувства, как книга. Попав к нам в руки, книги становятся нашими рабами — рабами, поскольку они живые, но рабами, которых никому не придет в голову освобождать, поскольку они бумажные. Соответственно и обращаются с ними хуже некуда — издержки слишком горячей любви или неудержимой злости. Вот возьму да загну страницу (о, какая это всякий раз боль — видеть загнутую страницу! «Но надо же мне знать, где я чита-а-а-ю!»), и кофейные круги от чашки на обложке, и оттиски бутербродов, и масляные прозрачно-солнечные пятна… и еще отпечатки пальцев на каждой странице: я уминаю табак в трубке, когда курю за чтением… Томик «Плеяды» жалко сохнет на батарее после того, как упал к тебе в ванну («к тебе в ванну, дорогая, а Свифт, между прочим, мой!»), и поля, исчерканные комментариями, слава богу, неразборчивыми, и абзацы, обведенные флюоресцентным маркером… А вон та книжка навсегда изувечена, провалявшись целую неделю раскрытая кверху корешком, зато другую для сохранности изуродовали безобразной суперобложкой из прозрачного пластика с радужным отливом… А кровать, заваленная книгами, раскинувшими крылья, как мертвые птицы… А груда фолиантов, брошенных на чердаке на милость плесени… А бедные детские книжки, которые никто больше не читает, сосланные в загородный дом, куда никто больше не ездит… И те, другие, на набережных, выставленные на распродажу перекупщиками-работорговцами…