В парке на прудах они брали лодку, и отчим садился на весла, а мама управляла. Они не понимали, почему всем нравится кататься на лодке, а мне нет. Им было весело — он принимался черпать воду за бортом и брызгать на нас, мама визжала и заливалась смехом, а я сидел мокрый и злой. А когда я зачерпнул пригоршню черной зацветшей воды и плеснул ему в лицо, мама закричала на меня и ударила по щеке. До этого я никогда не получал от нее пощечины.
Она хотела, чтобы я попросил у него прощения, а я уперся:
— За что? Что я такого сделал? Он сам брызгался!
Мама расплакалась, а отчим утирал ряску с лица и улыбался своей гримасой:
— Ничего, Ниночка! Ничего.
Но я знал, что он меня тоже ненавидит.
Мимо проплывали в лодке какие-то студенты, один из них присвистнул:
— Смотрите-ка, Харон!
Их лодка чуть не перевернулась от хохота.
Я уже знал тогда, кто такой Харон. Я тоже засмеялся.
Мама мне потом сказала, когда мы были одни:
— Сыночек, пожалуйста, прости меня! И постарайся понять. И пожалеть.
Мне тогда показалось это таким странным, что не мама должна меня за что-то пожалеть, а я ее.
Ту пощечину я ей так и не смог простить.
Как-то раз он ушел один и упал, вернулся весь в крови, грязный, с разорванной рубашкой. Мама расплакалась, рылась в коробках, ища пластырь и йод, а отчим капал кровью на паркет. Помню, что мне было его совершенно не жалко.
По воскресеньям мама строго запрещала мне будить их рано и выходила из спальни довольная, напевая что-то, с красными пятнами на шее — раздражение от его щетины. Она у него так быстро отрастала, что отчим брился иногда два раза в день, если вечером они еще куда-нибудь шли. Свет ему был не нужен, и он часто сидел в темноте, и даже брился в темноте — на ощупь и на слух — где еще шаркала бритва.
Однажды была очень душная ночь, и я лежал под открытым окном и не мог заснуть. Было очень тихо, и с улицы долетал каждый шорох. У них в комнате тоже окно было открыто, и до меня доносилось, как они переговаривались в уверенности, что через две закрытые двери я ничего не слышу. Он мурлыкал, что у нее груди густые, а соски, как наперстки. И еще, что у нее под мышками тропики. И ей все это нравилось, она хихикала.
Как же я в те минуты его ненавидел, а ее презирал!
Потом начала скрипеть кровать. Хотелось вскочить и что-то сделать им назло! Разбить о стену вазу, или заорать, или не знаю что. Но я только лежал и слушал, как они сопели и как звонко хлюпал пот между их животами. И еще она начинала сдавленно кричать:
— Да! Да! Да!
Потом стремглав помчалась, шлепая босыми ногами, в ванную.
Какой-то полустанок. Застряли. Взялся снова записать пару строчек.
Сашенька, зачем я стал рассказывать тебе об отчиме? Сам не знаю. Черт с ним!
Лучше о чем-нибудь интересном.
Забавно, что у Демокрита тело делимо только до души — душа последнее неделимое, как атом. Между атомами всегда есть промежуток. «Если бы атомы соприкасались, то они были бы делимы, а, по определению, они неделимы: ведь соприкасаться можно лишь какими-то частями». То есть тела могут соприкасаться, а между душами всегда будет зазор, пустота.
Есть хочется.
Грачи — черные, маслянистые, будто паровозные семена.
Просто, наверно, люди делятся на тех, кто понимает, как это возможно, что вот я иду чайку попить и в те же без десяти два земля вертится, причем не находят в этом никакого противоречия, и на тех, кто не может этого понять вообще и никогда.
Стоим у водокачки — паровоз собрался напиться воды.
Сижу у окна и глазею на маневровую «овечку». Когда пыхтит мимо, обдает жаром и липким горячим паром.
Стемнело, а мы все ни с места.
Вообще-то ночью здесь холодно, приходится кутаться в шинель, чтобы не замерзнуть.
По путям ходит вдоль всего состава человечек с молотком на длинной ручке и ударяет по каждой буксе. Он слышит какой-то особый звук, которого, кроме него и буксы, больше никто не слышит.
Ржавеют рельсы на запасных путях.
И вдруг понимаю очень простую вещь, что вот этот полустанок, этот фонарь, удары молотка по буксе, стрекотание кузнечиков из окна телеграфной, запах дыма и горячего паровоза, дышащего паром и смазкой, и вот этот его паровозий вскрик, сиплый, усталый, — это я. И никакого меня другого нигде больше нет и не будет. И все уверения про вечное возвращение — все это сказки. Все только однократно и сейчас. И если мы сейчас тронемся — полустанок скроется, и я исчезну.
Паровозы что-то разревелись. Может, скоро поедем дальше.
А может, это они просто призывают друг друга — как самки и самцы — своими грудными голосами. Ищут друг друга в ночи. Паровозья любовь.
А вот сейчас кто-то одиноко зовет и никто не откликается. Для них, может, это очень нежный голос.
У Грушеньки Достоевского был особенный «изгиб» тела. Думаю все время — что это за изгиб такой?
Любимый мой, мне тревожно.
Забудусь — и лезут мысли, что с тобой что-то может случиться. Возьму себя в руки — и знаю, что все у нас будет хорошо.
Чем дольше тебя нет со мной рядом, тем большей частью меня ты становишься. Иногда даже сама не понимаю, где кончаешься ты и начинаюсь я.
Все, что со мной происходит, реально только потому, что думаю, как тебе про это написать. И без этого я, даже когда мне хорошо, не могу переживать радости. Я должна поделиться ею с тобой, чтобы она состоялась.
Ну вот, например, вчера договорились, что я зайду за Янкой, но пришла раньше, у них занятия еще не кончились, и я решила подождать внутри, чтобы не торчать на улице, лето какое-то нелетнее, холод, ветер. Там ремонт, у подъезда в люльку как раз залезали маляры — один, с огромной незрелой клубникой вместо носа — подмигнул мне, сделал в шутку вид, что сейчас обольет краской из ведра. Я рассмеялась. Как мало, действительно, нужно, чтобы почувствовать себя вдруг счастливой — если все это можно потом тебе рассказать. Иначе, понимаешь, всего этого и нет. Ни маляра с его клубникой, ни побитого ведра с охрой.
Походила по коридорам, везде неуютно, дует из окон, отовсюду запах краски, вонь из уборных. Нашла по расписанию комнату. Заглянула. Они там рисуют натуру. Проскользнула, села. Никто на меня даже не посмотрел, все заняты, сосредоточенны. Стараются. На помосте стоит женщина, голая, а кругом столько молодых мужчин — и не видят. Вернее, видят что-то не то.
В тишине скрип карандашных грифелей, уголь шуршит по бумаге. Один все время выставлял карандаш в вытянутой руке, щурясь, что-то в женщине отмерял.
Профессор прохаживался от одного к другому и большим дверным ключом постукивал по рисунку, мол, тут не так и там не то. Сказал кому-то важно:
— Разберите полутона!
На меня и не взглянул.
Янка говорила про него — «наш Чартков».
Перед натурщицей стоял на полу калорифер, но было видно, что ей холодно — все время простуженно шмыгала носом.
И стояла как-то не по-женски — расставив ноги и руки. Пустая, как ваза, — тело здесь, а сама где-то далеко.
В этом во всем было что-то ненастоящее — и в этой неженщине, и в этих немужчинах.
И вот тогда в окне вдруг появился тот маляр. Увидел ее и замер с валиком в руке.
А она заметила его и сразу прикрылась. Таким женским жестом — одна рука сюда, другая туда. И стала вдруг настоящая.
И так захотелось ее нарисовать!
Тут все стали собираться, она накинула халатик и шмыгнула за ширму.
А я еще подумала, что все это тебе расскажу.
Вот, рассказала.
А сегодня проснулась и лежала, не открывая глаз, только слушала все звуки кругом, такие живые, такие простые, такие домашние — вот где-то строчит с утра пораньше швейная машинка, гудит лифт, хлопает дверь подъезда, трамвай дребезжит в конце улицы, какая-то птица верещит в форточку. Ты бы взглянул на нее и сказал, как она называется.
И невозможно поверить, что где-то война. И всегда была. И всегда будет. И там по-настоящему калечат и убивают. И на самом деле есть смерть.
Поверь мне, милый, хороший, родной, с тобой ничего не случится!
Принято из порту для продовольствия команды: сахару 19 пуд. 5 ф. 60 зол.; чаю 23 фун. 1/3 зол.; табаку 7 пуд. 35 ф. и мыла 8 пуд. 37 фун.
Больных два матроса и 14 солдат № 4 Линейного батальона. Воды в трюме 5 дюймов по выкачке.
Того же дня пополудни. Ветер тихий, ясно, высота бар. 30, 01 по тер. 13 1/2. Сего числа свезено на берег: ящик с амуницией — 1; бочек с мясом — 4; пеньки 25 пудов; муки ржаной 29 пудов; крупы 4 пуда; ящик с (неразборчиво) — 1; патронов 2160 штук, котлов чугунных 3; веревок 5 пуд. 20 ф.; листового железа 50 листов; невод 1; лошадь 1 и быков 2. В 12 ч. воды в трюме 24 дюйма.
Ходовых дней 192, якорных 102 дня.
Сегодня команде дали червивое мясо — и ничего, схавали. Никакого бунта.
Через четыре месяца мы достигли равнинного острова величиной в одну милю и спустились с корабля, чтобы приготовить себе пищу. Как только был разожжен огонь, остров сам ушел под воду, мы же побежали как можно быстрее обратно на корабль, оставив там наши припасы с горшками. Нам сказали, что это не остров, а рыба под названием Ясконтий, которая, почувствовав огонь, вместе с нашими припасами ушла под воду.