— Что без толку кричать? — сказал Замараев.
— Эх ты, деревня! А секс?
— Чего? — не понял Замараев.
— Секс, говорю…
— Ты по-людски скажи.
— Да любовь же, любовь… По-твоему, любовь — это что? Любовь — это… Любовь — это… калейдоскоп. Типа — сегодня одна, завтра другая…
— Любовь, — сказал Замараев, — это чтобы порядок в доме. Чтобы уважение… А с твоими и по деревне не ходи. От людей срамотища.
— Да ты всю жизнь на одной кобыле ездил. А у меня в каждом СМУ — законная жена… Конечно, я не говорю… Бывает… Поймаешь что-либо на кончик…
— А? — не понял Замараев.
— На кончик, говорю… Ну, это… гонорея…
— Чего?
— Во мужик, гонореи не знает! Да трипак же, трипак!
— А-а, — Замараев чуть отодвинулся, — ты вообще как сюда попал? Не за это ли случайно?
— На танцах взяли. Намекнул одному шабером под ребра.
— С концами, что ли?
— Где с концами?! Выжил гад. Он, падла, на суде кричит:
«Ерохина прощаю!»
А прокурор — в отказ:
«Вы-то — да, а общество простить не может…».
Сначала я в глухую несознанку шел. Кричу:
«Напился, все забыл!..»
Ну, а в конце менты подраскололи. Сознался. Кричу:
«Стреляй! Чего не стреляешь, козел?! Видел бы Ленин твою штрафную чавку!..»
Это я — прокурору. Вот он и дал мне три года ни за что. Про меня в газете статья была. Не веришь? Ей-богу! Называлась — «Плесень».
— Оно и видно, — сказал Замараев.
— А хочешь, я тайну скажу? — неожиданно выговорил Ерохин. — Хочешь, скажу тайну, от которой позеленеешь. Только — чтобы никому…
— Знаю я ваши тайны. Кабур роете под хлеборезку.
— Кабур — это что… Ну, хочешь, скажу? Тебе одному, как другу. Вот слушай: я по матери — Эпштейн…
— Эпштейн, — недоверчиво прищурился Замараев, — видали мы таких Эпштейнов… Да ты — фоняк, как и не мы… А если ты Эпштейн, зачем сидишь по хулиганке? Зачем не по торговой части шел?
— В отца, — коротко пояснил Ероха.
— Эпштейн, — повторял Замараев.
— Деревня, — слышалось в ответ…
Гул сигнального рельса медленно канул в просторном октябрьском небе. Донесся стук пилорамы. За деревьями, громыхая, прошел лесовоз.
— Пойду молотить, — сказал Ероха.
Он поднялся, стряхнул табачные крошки. Затем, не оглядываясь, двинулся через лес к инструменталке.
— Вот так мужик, гонореи не знает, — усмехнулся Ероха.
— Пустой человек, несерьезный, — бормотал ему вслед Замараев.
«Кого только не прихватывают», — думал Ероха.
«Откуда такие берутся?» — вторил ему прораб…
Лес наполнился туманом. Залаяла собака на блокпосту. Появился опер Борташевич в узких хромовых сапогах.
Заключенные нехотя встали, потушили костер и разошлись.
На вышках сменились часовые. Кто-то от скуки включил прожектор.
17 апреля 1982 года. Нью-Йорк
Я все думаю о нашем разговоре. Может быть, дело в том, что зло произвольно. Что его определяют — место и время. А если говорить шире — общие тенденции исторического момента.
Зло определяется конъюнктурой, спросом, функцией его носителя. Кроме того, фактором случайности. Неудачным стечением обстоятельств. И даже — плохим эстетическим вкусом.
Мы без конца проклинаем товарища Сталина, и, разумеется, за дело. И все же я хочу спросить — кто написал четыре миллиона доносов? (Эта цифра фигурировала в закрытых партийных документах.) Дзержинский? Ежов? Абакумов с Ягодой?
Ничего подобного. Их написали простые советские люди. Означает ли это, что русские — нация доносчиков и стукачей? Ни в коем случае. Просто сказались тенденции исторического момента.
Разумеется, существует врожденное предрасположение к добру и злу. Более того, есть на свете ангелы и монстры. Святые и злодеи. Но это — редкость. Шекспировский Яго, как воплощение зла, и Мышкин, олицетворяющий добро, — уникальны. Иначе Шекспир не создал бы «Отелло».
В нормальных же случаях, как я убедился, добро и зло — произвольны.
Так что, упаси нас Бог от пространственно-временной ситуации, располагающей ко злу…
Одни и те же люди выказывают равную способность к злодеянию и добродетели. Какого-нибудь рецидивиста я легко мог представить себе героем войны, диссидентом, защитником угнетенных. И наоборот, герои войны с удивительной легкостью растворялись в лагерной массе.
Разумеется, зло не может осуществляться в качестве идейного принципа. Природа добра более тяготеет к широковещательной огласке. Тем не менее в обоих случаях действуют произвольные факторы.
Поэтому меня смешит любая категорическая нравственная установка. Человек добр!.. Человек подл!.. Человек человеку — друг, товарищ и брат… Человек человеку — волк… И так далее.
Человек человеку… как бы это получше выразиться — табула раса. Иначе говоря — все, что угодно. В зависимости от стечения обстоятельств.
Человек способен на все — дурное и хорошее. Мне грустно, что это так.
Поэтому дай нам Бог стойкости и мужества. А еще лучше — обстоятельств времени и места, располагающих к добру…
За двенадцать лет службы у Егорова накопилось шесть пар именных часов «Ракета». Они лежали в банке из-под чая. А в ящике стола у него хранилась кипа похвальных грамот.
Незаметно прошел еще один год.
Этот год был темным от растаявшего снега. Шумным от лая караульных псов. Горьким от кофе и старых пластинок.
Егоров собирался в отпуск. Укладывая вещи, капитан говорил своему другу оперу Борташевичу:
— Приеду в Сочи. Куплю рубаху с попугаями. Найду курортницу без предрассудков…
— Презервативы купи, — деловито советовал опер.
— Ты не романтик, Женя, — отвечал Егоров, доставая из ящика несколько маленьких пакетов, — с шестидесятого года валяются…
— И что — ни разу?! — выкрикивал Борташевич.
— По-человечески — ни разу. А то, что было, можно не считать…
— Понадобятся деньги — телеграфируй.
— Деньги — не проблема, — отвечал капитан…
Он прилетел в Адлер. Купил в аэропорту малиновые шорты. И поехал автобусом в Сочи.
Там он познакомился с аспиранткой Катюшей Лугиной. Она коротко стриглась, читала прозу Цветаевой и недолюбливала грузин.
Вечером капитан и девушка сидели на остывающем песке. Море пахло рыбой и водопроводом. Из-за кустов с танцплощадки доносились прерывистые вопли репродуктора.
Егоров огляделся и притянул девушку к себе. Та вырвалась, оскорбленно чувствуя, какими жесткими могут быть его руки.
— Бросьте, — сказал Егоров, — все равно этим кончится. Незачем разыгрывать мадам Баттерфляй…
Катя, не замахиваясь, ударила его по лицу.
— Стоп! — выговорил капитан. — Удар нанесен открытой перчаткой. Судья на ринге делает вам замечание…
Катя не улыбнулась:
— Потрудитесь сдерживать ваши животные инстинкты!
— Не обещаю, — сказал капитан.
Девушка взглянула на Егорова миролюбиво.
— Давайте поговорим, — сказала она.
— Например, о чем? — вяло спросил капитан.
— Вы любите Гейне?
— Более или менее.
— А Шиллера?
— Еще бы…
Днем они катались на лодке. Девушка сидела на корме. Егоров широко греб, ловко орудуя веслами.
— Поймите же, — говорила Катя, — цинизм Есенина — это только маска. Бравада… свойственна тем, кто легко раним…
Или:
— Прошлым летом за мной ухаживал Штоколов. Как-то Борис запел в гостях, и два фужера лопнули от резонанса.
— Мне тоже случалось бить посуду в гостях, — реагировал капитан, — это нормально. Для этого вовсе не обязательно иметь сильный голос…
Или:
— Мне кажется, разум есть осмысленная форма проявления чувства. Вы не согласны?
— Согласен, — говорил капитан, — просто я отвык…
Как-то раз им повстречалась в море лодка. Под рулем было выведено ее название — «Эсмеральда».
— Эй, на полубаке! — закричал Егоров, всем опытом и кожей чувствуя беду. Ощутив неприятный сквознячок в желудке.
Правил «Эсмеральдой» мужчина в зеленой бабочке. На корме лежал аккуратно свернутый голубой пиджак.
Капитан сразу же узнал этого человека.
Фу, как неудобно, подумал он. Чертовски неудобно перед барышней. Получается какой-то фрайерский детектив…
Егоров развернулся и, не оглядываясь, поплыл к берегу…
Они сидели в чебуречной на горе. Блестели лица, мигали светильники, жирный туман наполнял помещение.
Егоров снисходительно пил рислинг, а Катя говорила:
— Нужно вырваться из этого ада… Из этой проклятой тайги… Вы энергичны, честолюбивы… Вы могли бы добиться успеха…