Ознакомительная версия.
Роланд читал, или перечитывал «Сад Прозерпины» именно так; слова были точно живые существа, или вещие звёзды. Он видел воочию – древо, плод, источник, женщину, травистый простор, змея, единственного и явленного во множестве сходственных форм. Он слышал голос Падуба, неподражаемый, узнаваемый безошибочно, но чувствовал также, как своею собственной волей ткётся, плетётся узор языка, неподвластный отдельному человеку, будь то поэт или читатель. Он услышал, как Вико говорит: первые люди были поэты, первые слова-были именами вещей и одновременно вещами; а потом услышал и свои списки слов, странные, бессмысленные, но единственно возможные, которые составлял в Линкольне, и сейчас вдруг понял, для чего они. А ещё он понял: Кристабель – Муза и Прозерпина, и в то же время никакая не Муза, не Прозерпина, – и эта мысль показалась ему до того интересной, до того удачно всё объясняющей, что он громко, радостно засмеялся. Падуб отправил его в этот таинственный путь, и в конце пути ждала его всё та же путеводная нить, с которой он начал, и всё, разом теперь отринувшись, обрело завершение: черновик письма Р.Г.П., переписка, Вико, яблоки, списки слов…
В саду они вопили, бросая голос ввысь,
Отчаянье и голод в их голосе слились…
Небольшая фотография посмертной маски Рандольфа Падуба у него над столом была двусмысленной. Эту выпуклую маску можно было вдруг увидеть вогнутой, как форму для отливки: щёки и лоб, и пустые глазницы с надбровьями представали особенно рельефными, и сам ты, словно актёр, смотрел сквозь эту маску. Но стоило вернуться в зрители – и ты снова оказывался свидетелем последнего акта драмы… На фронтисписе томика была ещё одна фотография – Падуб на смертном одре: облако белых волос, выражение усталости в зыбкий миг между видимостью жизни и наступлением смерти…
Теперь, внезапно, все Падубы – двое неживых, с фотографий, и двое живых (сдержанно-чувственный интеллектуал Мане и пророк Уоттса) – сделались едины (притом что Мане остался Мане, а Уоттс – Уоттсом), – едины как слова: дерево, вода, трава, змей, золотые яблоки . Прежде Роланд воспринимал ипостаси Падуба как розные части самого себя, и успел сжиться с их ровностью. Помнится, он разговаривал с Мод о современных теориях раздробленной личности, которая образована противоборствующими системами верований, желаний, языковых представлений, биологических стимулов. Но нынче, хотя ни одна из этих ипостасей не была настоящим Р.Г.П., он постиг подлинного, целостного Падуба. Он трогал письма, листки бумаги, к которым прикасался поэт, и видел, как летает над ними, отвергая и поправляя мысль, та самая, стремительная, но не чуждая сомнений рука. Он глядел на поэму, и видел в ней горячие ещё, огненные следы слов…
Нельзя сказать, что Падуб удостоил его личной беседы, – просто Роланду случилось в особое время быть там, где звучал голос поэта, и внимать ему, и этот голос поведал, что списки слов обладают силой, это слова, дающие вещам имена, это язык поэзии.
А ведь всю жизнь Роланда учили, что язык, в сущности, бессилен, не умеет передать реальности, выражает лишь себя самого…
Он снова стал думать о посмертной маске. Маска мёртвая, как мёртв и человек, с которого её сняли, но… маска живёт, и Падуб живёт. Унылая мысль о том, что словами ничего не передать, померкла перед жгучим, радостным, любопытным – как, какими словами попробовать?..
Он почувствовал сильнейший голод. Направляясь к буфету за консервированной кукурузой, снова услышал кошек, как они мяукают и скребутся у дверей. Он обследовал припасы – у них с Вэл имелась целая стопка рыбных консервов: жили экономно, консервами в основном и питались. Он открыл банку, выложил рыбу на блюдечко и, поставив на пол в прихожей, отворил дверь наружу. Отовсюду на него воззрились кошачьи морды: гладко-чёрные, худые, тигровые, с пушисто-совиными бакенбардами, золотоглавые… был какой-то котёнок, серо-дымчатый… и был старый, матёрый рыжий кот… Роланд вышел за порог и позвал, как звала обычно миссис Ирвинг: «Киська, киська…» Несколько мгновений кошки колебались, навострив уши, чутко поводя носами, ловя в воздухе маслянисто-рыбный аромат. Потом, крадучись, несколько самых смелых прошмыгнули мимо него внутрь… какая-то минута, и сардин как не бывало: две головы толкались у блюдца, жадно подъедая остатки, отпихивая друг друга, а позади другие тощие, извилистые тела норовили пробраться вперёд… слышался вопль кошачьей досады… Роланд вернулся к буфету и открыл остальные банки, и выложил их содержимое на блюдца, и поставил блюдца в ряд. С верхней улицы по ступенькам ринулись беззвучные лапы; зубы, острые точно иглы, рвали рыбью плоть; самые ловкие, уже наевшиеся, увивались мурлыча у его ног, и крошечные искры электричества срывались с их шерсти. Роланд глядел на кошек – пытался сосчитать, сколько ж их. Пятнадцать? Так и есть, пятнадцать! И кошки тоже смотрели на него: каких тут только не было глаз – прозрачно-зелёные как стекло, коричневато-жёлтые, просто жёлтые, янтарные… в свете лампочки остро стояли вертикальные зрачки…
«Почему бы, собственно, не выйти в сад?!» – подумал Роланд. Он вошёл обратно в подвальную квартиру (несколько кошек неслышно увязались за ним), пересёк её широким шагом. Вот и запретная дверь. Он раскрыл шпингалеты внизу и вверху, насилу расшевелив их ржавость. Стопки газет лежали под дверью («Источник пожароопасности!» – говаривала Вэл, указывая на них пальцем) – пришлось отшвырнуть их в сторону. Замок был автоматический «американский», Роланд повернул колесико, нажал на ручку, толкнул… Резко повеяло ночным воздухом – холодным, влажным, земляным. Роланд шагнул за порог… Кошки выскользнули за ним и бежали впереди. Он поднялся наверх по ступеням, обогнул каменный выступ (дальше начиналось то, чего нельзя видеть из окна) – и очутился в узком садике, под деревьями.
Весь октябрь шли дожди; траву устилали влажные листья, но некоторые из деревьев были ещё зелены. Деревья вздымали свои чёрные причудливые руки, отчётливо рисуясь в розоватой дымке уличного фонаря, которая не смешивалась с тьмою, а лишь накладывалась на неё призрачно. Когда он прежде думал о саде, не имея возможности туда попасть, воображению представлялось обширное пространство, где царит и дышит листва, где настоящая, живая земля ложится под ногу. Теперь он здесь наяву, и всё оказалось небольшим, если не сказать маленьким, но таинственность сохранилась, благодаря почве и растениям… Персиковый шпалерник пластался по извилистой стене красного кирпича, той самой, что некогда ограждала поместье генерала Фэрфакса. Роланд приблизился и потрогал кирпичи, на славу обожжённые и на славу уложенные, крепкие поныне. Эндрью Марвелл служил при Фэрфаксе секретарём и сочинял стихи в генеральских садах… Роланд сам не мог понять, отчего чувствует сегодня такое счастье. Что этому счастью причиной – вновь ли увиденные черновики писем Падуба, поэма ли о Прозерпине? Или будущность, внезапно распахнувшаяся перед ним? А может, это счастье от уединения, которого он желал порой столь отчаянно и которого был лишён?.. Он направился по тропинке, вдоль стен, в конец сада, где пара фруктовых деревьев заслоняла вид на соседний участок. Стоя у границы ночных владений, он бросил взгляд назад через лужайку, на унылый дом… Кошки от него не отставали. Они крались следом по траве, то змеисто пробираясь из тени деревьев в свет, то снова пропадая на время в тень, и шубки их то лоснились серебристо, то мнились чёрным бархатом. Глаза их мерцали – полые, Красноватые шары с синеватой искрой посредине; но само мерцание было зелёным и мелькало во мраке лежачими запятыми. И он почему-то был так рад видеть кошек, что стоял и смотрел на них с глупой улыбкой. Он вспоминал годы, проведённые в их вони, в подвальной пещере, где их моча сочилась с потолка, но теперь, покидая их навсегда – да, в том, что он уезжает из Патни, сомнений нет! – он испытывал к ним что-то вроде приязни, дружеской приязни. Завтра нужно будет позаботиться о их будущем. Но это завтра. Нынешней ночью он начал думать особыми словами, слова являлись из неведомого колодца в душе; те списки, что заносил он давеча на бумагу, превратились в стихи: «Посмертная маска», «У генерала Фэрфакса стена…», «Есть некие кошки…». Он слышал, чувствовал, почти даже видел, как голос, не вполне знакомый – его собственный голос! – плетёт узор музыки и смысла. Эти первые стихи не подходили ни под один из видов лирики, которые он обычно мысленно выделял: ни тщательная зарисовка, ни поэтическая молитва-заклинание, ни размышление о жизни и смерти… здесь причудливо смешаны исконные элементы первого, второго и третьего… Вот, кажется, ещё одно стихотворение, «В колыбели кошачьих теней…», он только что подглядел, как рождаются, как бродят ночные тени, об этом стоит написать. Завтра нужно купить новый блокнот и всё туда занести чин по чину. А сегодня сделать хотя бы беглые заметки, чтоб было на что опереться памяти…
Ознакомительная версия.